Совершенно секретно.
СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП (б) –
тов. ЕЖОВУ.
Направляю заявление на Ваше имя от ГОЛЕНДО М.С. [1], осужденного по делу контрреволюционной троцкистско-зиновьевской организации, ‒ вместе со справкой по его делу.
НАРОДНЫЙ КОМИССАР
ВНУТРЕННИХ ДЕЛ СОЮЗА ССР:
(Г. ЯГОДА)
23 июля 1935 года
№ 56540
В ЦЕНТР<АЛЬНЫЙ> К<ОМИТЕ>Т ВСЕСОЮЗН<ОЙ> КОММУНИСТ<ИЧЕСКОЙ> ПАРТИИ (больш<евиков>).
НАРОДНОМУ КОМИССАРУ ВНУТРЕННИХ ДЕЛ СССР. –
От бывш<его> член<а> ВКП(б) с 1916 г., бывш<его> зам<естителя> НКЗ СССР и зам<естителя> пред<седателя> Совнаркома БССР.
13-го января с<его> г<ода> я решением Партколлегии при Упол<номоченном> партконтроля по БССР, утвержденным ЦК КП(б)Б, был исключен из партии за якобы антипартийное выступление на общем партсобрании завода “Большевик” гор. Минска, 19/1 я был арестован НКВД, а 26/III Особым Совещанием приговорен к 5 годам концлагеря за якобы “контрреволюционную работу” и затем посажен в тюрьму (Челябинский политизолятор).
Я прошу ЦК ВКП(б) пересмотреть решение парторганов БССР о моем исключении из партии, а Особое Совещание приговор о заключении меня в тюрьму, так как я приписываемых мне как парторганами БССР, так и Особым Совещанием преступлений – не совершал.
На вопрос, обращенный мною к зав<едующему> СПО тов. МОЛЧАНОВУ: ‒ “За что я осужден?” ‒ Я получил от него ответ: ‒ “За то, о чем Вас допрашивали и что Вы сами признали в протоколе допроса”.
Но “протокол моего допроса” в НКВД был составлен следователем и совершенно не соответствует моим показаниям. Я его подписал лишь после настойчивых требований и угроз со стороны следователя, действовавшего, по его словам, от имени партии и диктатуры пролетариата и в их интересах. О том, что подписанный протокол не соответствует моим показаниям и действительным фактам, я писал следователю неоднократно еще до приговора. Как было приписано мне выступление, которого я не произносил, и заручена подпись под протоколом о признании моей “к.-р.” работы, я описал подробно в прилагаемом при сем подробном заявлении на имя т.т. ЕЖОВА, ШКИРЯТОВА и ЯГОДА.
Считая мое исключение из партии, а тем более арест и заключение в тюрьму глубокой ошибкой, ‒ я прошу ЦК и НКВД пересмотреть мое дело, назначив второе расследование при другом следователе.
Одновременно прошу возвратить моей семьей взятые при обыске имущество и наличные деньги, фактически конфискованные без всякого постановления и законного основания.
В Челябинской тюрьме я нахожусь в совершенно нечеловеческих условиях. При наличии суставного ревматизма и ишиаса (воспаления седалищного нерва обеих ног) я сижу на цементном полу, сплю на железных нарах без матраца, вследствие чего страдаю от мучительных болей и ног и поясницы. Это грозит мне инвалидностью.
Я прошу впредь до пересмотра моего дела немедленно перевести меня в другое место заключения с деревянным полом и кроватью с матрацем.
М. ГОЛЕНДО.
Челябинский изолятор.
СЕКРЕТАРЮ ЦК и ПРЕДСЕДАТЕЛЮ КОМИССИИ ПАРТКОНТРОЛЯ ‒
тов. ЕЖОВУ.
НАРОДНОМУ КОМИССАРУ ВНУТРЕННИХ ДЕЛ СССР ‒
тов. ЯГОДА.
СЕКРЕТАРЮ ПАРТКОЛЛЕГИИ КОМИССИИ ПАРТКОНТРОЛЯ ‒
тов. ШКИРЯТОВУ
От бывш<его> члена ВКП(б) с 1926 г. М.С. ГОЛЕНДО.
В дополнение к поданному на имя ЦК ВКП(б) и Наркомвнудела заявлению с просьбой о пересмотре моего дела излагаю сущность моего дела и мотивы, которые являются основанием для моей просьбы пересмотреть мое дело.
С января я возвратился в Минск после почти двухмесячного пребывания в Москве, где проводил через союзные органы народно-хозяйственный план по БССР на 1935 г. Хотя работа по плану в Москве далеко еще не была закончена, но я спешил в Минск, надеясь за оставшуюся шестидневку до съезда советов БССР провести план через СНК и ЦК КП(б)Б. Заседание СНК было назначено на 8/1, и за два оставшихся дня надо было подготовить все материалы плана.
7-го вечером ко мне позвонили из Минского горкома партии с просьбой сделать доклад на закрытом собрании партактива завода “Большевик” об “Итогах ноябрьского
пленума ЦК ВКП(б)”, предупредив, что проработка этого <пленума на> цеховых собраниях уже проведена, поэтому мне надо сделать только короткий обобщающий доклад. И как я не был занят подготовкой вопросов к заседанию СНК, которое должно состояться в тот же день, что и доклад, я не счел возможным отказаться от предложения райкома.
Собрание на заводе назначили на четыре с половиной часа, а заседание СНК на пять. За полтора часа времени, которым я располагал, я должен был сделать доклад, выслушать прения и ответить на возможные вопросы. Учитывая краткость времени, которым я располагал до заседания СНК, а также знакомство аудитории с вопросами доклада, я построил схему коротенького получасового сообщения, положив в основу выступление тов. ЖДАНОВА на ленинградском активе по этому вопросу.
Около сотни человек, членов заводской ячейки, в валенках и полушубках ожидали меня около 20 минут в холодном нетопленном помещении заводского клуба. Среди присутствовавших на собрании я заметил членов бюро горкома, работников аппарата ЦК КП(б)Б и представителей местных газет. “К чему такое внимание и торжественность”, ‒ подумал я, окинув взглядом съежившуюся от холода молчаливо и сосредоточенно встретившую меня аудиторию.
Я начал свой доклад с огромных побед, достигнутых партией во всех областях социалистического строительства, недаром последний 17 съезд партии вошел в историю как съезд победителей. Ярким свидетельством новых успехов и побед партии и ее руководства являются только что принятые решения ноябрьского пленума ЦК об отмене карточной системы на хлеб и хлебные продукты. Карточная система была введена около шести лет назад, в начале первой пятилетки, когда выявилось, что технически отсталое, социально раздробленное с<ельское> х<озяйство> не могло удовлетворить потребностей быстро растущего народного хозяйства в хлебе и сырье.
Для того, чтобы ликвидировать отстав<ание> с<ельского> х<озяйства>, привести его соц<иально>-технической базис в соответствие с другими отраслями народного хозяйства, мы приступили к грандиозной соц<иально>-технической реконструкции с<ельского> х<озяйства>, к ликвидации кулачества как класса.
Социалистическая реконструкция с<ельского> х<озяйства> встретила саботаж и бешеное сопротивление кулачества, что усугубляло наши продовольственные затруднения.
“А разве до 1929 г. партия не боролась с кулаком и кулак не сопротивлялся?” ‒ слышу я реплику с места представителя райкома, вызвавшую легкий шорох и переглядывание аудитории.
“Да, боролась и встречала сопротивление кулачества”, ‒ отвечаю я на реплику. Но меры борьбы и степень сопротивления кулачества были различны. Мы тогда ограничивали эксплуататорские стремления кулака, но не уничтожали основ этой эксплуатации, не ликвидировали кулачество как класс, не строили в таком размахе колхозов и совхозов, поэтому и сопротивление кулачества было не такое яростное.
Я начал разъяснять разницу в политике партии в с<ельском> х<озяйстве> и ее отношении к кулакам в эпоху восстановительную и эпоху реконструкции.
Вынужденный ответ на эту реплику непропорционально выпятил вопрос о сопротивлении кулачества, заставив меня сжать остальные вопросы для того, чтобы уложиться в получасовое время доклада.
Я говорил дальше о значении отмены карточной системы на хлеб как первого шага к отмене карточной системы вообще, о влиянии ее на укрепление рубля, на усиление международного престижа СССР. Я говорил о смысле и значении слияния политотделов с райкомами. О плане животноводства. “Все эти решения пленума говорят о новых успехах, о новых победах нашей партии, являющихся результатом правильного руководства ЦК во главе с мудрым вождем тов. СТАЛИНЫМ; вопреки сопротивлению этой правильной линии партии, открытой борьбе против нее “правых” и “левых” оппортунистов. Наши успехи вызывают приступы бешеной злобы наших врагов, как за пределами нашей страны, так и внутри ее, желание уязвить нашу партию и Соввласть. Примером этому является гнуснейший акт убийства тов. КИРОВА подлыми, трижды презренными и проклятыми подонками зиновьевской оппозиции. Но эти укусы еще недобитого врага не поколеблют наших рядов. Мы еще теснее сплотимся вокруг ЦК, вокруг тов. СТАЛИНА и поведем страну к новым победам. На этом я свой доклад закончил.
Градом посыпались на меня устные и письменные вопросы, едва я успел опуститься на стул, закончив доклад.
“Почему Вы объяснили введение карточной системы капитуляцией партии перед кулаком?”
“Почему не сказали о позиции КАМЕНЕВА-ЗИНОВЬЕВА в 1917 г. и их связи с ТРОЦКИМ?”
“Почему не сказали, о своей оппозиционной работе?”
“За что Вы получили выговор?”
“Почему на Вас была карикатура в “Крокодиле”?”
“О чем Вы писали в “Большевике” в 1925 г.?”
“Почему не явились на доклад, который Вам поручил горком на заводе МОЛОТОВА?”
Только два-три вопроса относились к существу доклада из нескольких десятков заданных вопросов, все же остальные относились к моей прошлой работе. Как будто я пришел докладывать <не о> пленуме ЦК на завод “Большевик”, а на свою ячейку для прохождения чистки.
При этом аудитория, видевшая впервые меня, нового человека в БССР, оказалась более, чем я сам, осведомлена о моем прошлом, так как мне задавались вопросы по поводу таких фактов, о которых я впервые слышал. Очевидно, перед началом собрания ее кто-то основательно подготавливал, передавая частью действительные, а частью вымышленные факты в соответствующем освещении.
Я отвечал, что причины введения карточной системы я объяснил так, как объясняет ее партия в своем решении об отмене карточной системы, никаких других точек зрения у меня нет, и приписывание мне других взглядов есть чистое недоразумение. На вопросы, почему я не сказал о позиции КАМЕНЕВА-ЗИНОВЬЕВА, ТРОЦКОГО в 1917 г., о своей причастности к оппозиции, о “Крокодиле”, о статьях 1925 г., о вымышленном моем секретарстве у КАМЕНЕВА и т.д. ‒ “Потому что, ‒ говорил я, ‒ эти вопросы к теме доклада об “итогах ноябрьского пленума” не относятся, там обсуждались и вопросы отмены хлебных карточек, реорганизация партработы в деревне, и вопросы животноводств, а не позиция КАМЕНЕВА-ЗИНОВЬЕВА-ТРОЦКОГО и моя автобиография. Если эти вопросы товарищей интересуют, и аудитория согласна слушать, я отвечу на них в заключительном слове”.
Начались прения. У всех выступавших был один тон: доклад не удовлетворил их, ничего не сказал о борьбе оппозиции против партии, о своих ошибках, много [2] говорил об убийстве КИРОВА, увиливал, от ответов на вопросы, отсюда вывод – надо просить горком таких докладчиков не присылать.
Для меня было ясно, что аудитория заранее была подготовлена, проинструктирована, от меня требуют отчета о своей работе в партии за все прошлые годы, и что бы я не говорил, все равно оценка одна – неудовлетворительно.
Тем не менее, я терпеливо в заключительном слове еще и еще раз разъяснил, как я понимаю причину введения карточной системы, и только не желающий меня слушать и понимать может подсовывать мне троцкистско-зиновьевский тезис о причинах введения карточной системы. Я признал за ошибку свою доклада, что не дал развернутой критики взглядов троцкистско-зиновьевской оппозиции (хотя это не входило в тему моего доклада), подверг критике все свои ошибки, дал ответ на все вопросы, подробнее остановился на убийстве тов. КИРОВА (хотя этот вопрос дважды обсуждался на ячейке).
Представитель горкома резюмировал доклад как неудовлетворительный с неправильным освещением вопроса о причинах введения карточной системы, недостаточным освещением и критикой троцкистско-зиновьевских взглядов и собственных ошибок и предложил довести до сведения горкома обо всем для соответствующих выводов. Сформулировать резолюцию было поручено президиуму собрания.
С тяжелым чувством уезжал я с собрания на заседание СНК. Из-за моего трехчасового опоздания вопросы плана были сняты с обсуждения. На следующий день, едва успел я переступить порог кабинета, секретарь подает мне местные газеты с огромной <шапкой> на первой странице: “Контрабандное протаскивание троцкистско-зиновьевских к.-р. взглядов”. “О выступлении ГОЛЕНДО”. Заранее приглашенные корреспонденты успели к следующему номеру, несмотря на то, что собрание окончилось в 9 час<ов> вечера, изобразить меня чуть ли не исчадием ада, если не благословляющим, то, во всяком случае, оправдывающим убийство тов. КИРОВА.
На назначенное на 10 час<ов> утра совещание под моим председательством по вопросам текущей работы СНК почти никто не явился. Для меня стало ясно, что проработка меня была заранее Горкомом прекрасно организована, если не по инициативе, то с согласия бюро ЦК <КП(б)>Б. Невозможно допустить, чтобы органы ЦК и СНК Белоруссии объявили зам<естителя> пред<седателя> Совнаркома и члена ЦК оружен<ос>цем контрреволюции прежде, чем этот вопрос не был обсужден на ЦК, или прежде, чем не получено согласие ЦК.
Дальше события развивались с кинематографической быстротой. Райком, ячейка, бюро ЦК, партколлегия, вновь бюро ЦК, что бы я не говорил, – твердили одно: распни его, распни его! Смягчались или усиливались формулировки, но сущность оставалась одна и та же: из партии исключить! Там, где люди, не понимавшие что произошло, почему надо человека исключать, проявляли колебания (например, в ячейке), – явились представители ЦК и Горкома и требовали немедленно выгнать из партии, эти колебания клеймили как гнилой оппортунизм. Даже бюро ЦК вначале проявляло колебание: как быть, но после того, как “Правда” в заметке от 11/1 повторила обо мне примерно то же, что и местные газеты, ‒ вопрос был решен “немедленно”.
Вечером позвонили из Москвы, что “Правда” поместила заметку обо мне 12/1. Партколлегия вынесла решение об исключении из партии, а 13/1 это решение было утверждено бюро ЦК.
13-го вечером собирался съезд Белоруссии, моей родины, съезжались представители миллионов подводить итоги побед, делиться опытом, намечать дерзновенный план будущего, а я ‒ плоть от плоти и кровь от крови, сын этого трудового народа, 18 лет своей жизни отдавший борьбе за эту новую жизнь, активно руководивший строительством этой жизни, в день открытия съезда – изгнан из рядов авангарда строителей, заклеймен позорным клеймом врага. За что? Что произошло?
Разум отказывается понимать, и только режущая боль сознания чего-то рокового, непонятного, происшедшего со мной, пронизывала мысль, парализовала все движения тела. Я не мог выносить всей этой гнетущей обстановки. За несколько часов отправился на вокзал для того, чтоб не слышать звуков торжественной музыки из зала уже открывавшегося съезда. Нет, скорей отсюда в Москву, в ЦК, там люди меня знают, разберут это чудовищное обвинение, являющееся результатом каких-то ложных материалов, каких-то непонятных недоразумений.
С щемящим чувством одинокого человека, случайно очутившегося за боротом полным ходом идущего корабля, ступил я на улицы Москвы. Я твердо верил, что в ближайшее дни дело будет разобрано, и я, активный член команды этого корабля, случайно выброшенный за борт, буду подобран, мне не дадут утонуть, я возвращусь в тесно спаянную команду нашей партии, находящуюся под руководством испытанного капитана тов. СТАЛИНА.
Почти все руководящие члены Комиссии партконтроля находились на заседавшем в то время Всероссийском съезде советов, и я не мог в ближайшие дни никого увидеть. Я только успел написать заявление в партколлегию с изложением сути дела, с просьбой исправить ошибку белорусских организаций, восстановить меня в правах члена партии. Только успел перепечатать и отослать его, как…
В ночь с 19-го на 20-е января ко мне на квартиру являются три агента НКВД с ордером на производство обыска и моего ареста. Если бы явились трое санитаров с Канатчиковой дачи и предъявили ордер на отправку меня в дом сумасшедших, то я вероятно менее был бы удивлен, чем этим агентам НКВД. Но ордер был ордером, подписан знакомой рукой ПРОКОФЬЕВА. Глазами ошеломленного зрителя, ничего не понимающего в происходящем, смотрел я, как три человека, всю ночь работая в книгах, пересматривая каждый листок и даже подчеркнутую строчку, копаются в столах, шкафах, в уборной, колонке ванны, распарывают швы верхней одежды, срывают обивку мебели, забирают все документы личные, личную переписку с женой, студенческие учебные тетрадки, блокноты, пишущую машинку и… сберкнижку со всеми наличными деньгами. Обыскивают также тщательно комнату мужа моей сестры, забирают его переписку (хотя никакого ордера на обыск у него – не было), нагружают чемоданы и предлагают мне одеваться. Я механически, ни слова не говоря, одеваюсь и отправляюсь уже под охраной в… тюрьму, сначала Внутреннюю НКВД, а затем в бывш<ий> военно-каторжный корпус Челябинской тюрьмы или, как он назван в решении Особого Совещания, “в Челябинский концлагерь особого назначения”.
Во время моего исключения из партии в парторганизации БССР, я вызывался на заседания, где разбирался мой вопрос, имел возможность, хотя безуспешно, но защищаться, мог для себя объяснить причины и мотивы, побудившие эти организации исключить меня из партии. Свое исключение из партии в БССР я объясняю натянутостью отношений, которые у меня были с парторганами БССР, особенно Минским горкомом. В СНК БССР я, наряду с другими вопросами, ведал наиболее животрепещущим в нашей работе вопросом распределения материальных ресурсов для производства и строительства. На почве этого распределения у меня сильно обострились отношения с Минским горкомом и некоторыми членами бюро ЦК. Это обостренное отношение сказывалось во всей моей практической работе, в беспрерывной придирке ко мне, напоминании буквально без всякого повода о моих бывш<их> ошибках, вынесении мне выговора по пустяку (о чем я уже писал в Партколлегию).
Я не раз просил ЦК КП(б)Б отпустить меня из БССР и, так как моей просьбы не удовлетворяли, то я держался в белорусских организациях несколько замкнуто, погрузившись в работу лишь в своей ячейке, где я этого предвзятого отношения к себе не чувствовал. Убийство КИРОВА и настороженное в связи с этим отношение к членам партии, бывш<им> до 1928 г. в оппозиции или имевшим к ней то или иное отношение (вроде меня), дали повод тому, кто этого хотел, свести со мной счеты. Бюро ЦК КП(б)Б, сначала колебавшееся, санкционировало это решение Минск<ого> горкома, особенно после заметки в “Правде”, полагая, что в этот острый момент лучше санкционировать исключение и, если это будет ошибка, то пусть ее исправят в Москве. Так и только так я объясняю…
Но я никак не могу объяснить причину моего ареста, а тем более заключения моего на 5 лет в тюрьму. Не знаю, в чем состояла моя “контрреволюционная работа”, как мотивировало Особое Совещание мой приговор. Никто кроме следователя до выяснения приговора меня не вызывал, никто со мной не говорил, никто, в том числе и следователь, никаких фактов, доказывающих чудовищные обвинения, возведенные на меня, не приводил.
Уже после приговора, кажется, числа 3/IV я после настоятельной просьбы был вызван к зав<едующему> СПО – тов. МОЛЧАНОВУ. На мой вопрос: “За что же меня сажают на 5 лет в концлагерь?” ‒ МОЛЧАНОВ ответил: “За то, о чем Вас допрашивал следователь”, и уже в конце разговора, когда я продолжал высказывать свое недоумение, добавил: “Что Вы, ГОЛЕНДО, притворяетесь? Мы Вас давно знаем, уже лет 10 за Вами следим, знали, что Вы все время работали против партии, занимались контрреволюционной работой”. Я ручаюсь почти за дословность его ответа. Последним словам о якобы моей 10-ти летней контрреволюционной работе я не придаю никакого значения. Трудно себе представить, чтобы человек, о котором есть у ГПУ материалы о его контрреволюционной работе, оставался в рядах партии, назначался на пост члена Коллегии, зам<естителя> Наркома земледелия СССР, член<а> Коллегии ЦКК РКИ СССР, Зам<естителя> пред<седателя> Совнаркома Белорусии и т.д. Все это, в лучшем случае, говорилось для красного словца, а скорее всего для запугивания. Очевидно, основным, если не единственным, материалом для моего обвинения послужил протокол моего допроса следователем БЕЛКИНЫМ.
Каков же характер был моего допроса и как был составлен протокол допроса?
21-го ночью, через сутки после ареста, я был вызван на допрос к следователю, в котором я узнаю руководителя моего обыска. Прежде чем начать допрос, следователь обратился ко мне со следующим вступительным словом:
‒ Вы арестованы с ведома и согласия ЦК партии. Я разговариваю с Вами как представитель партии и диктатуры пролетариата; Вы должны представлять всю остроту и серьезность настоящего момента; вы читали, конечно, обвинительное заключение и приговор по делу ЗИНОВЬЕВА-КАМЕНЕВА, уже знаете в чем дело, и Ваш долг чистосердечно все рассказать, что Вы знаете, помочь партии найти в ее рядах скрытых врагов.
‒ Я прекрасно понимаю всю остроту момента, знаю, что член партии должен говорить органам партии и диктатуры пролетариата правду, но что Вы от меня хотите? ‒ недоуменно я отвечаю и задаю ему вопрос.
‒ Что Вы можете сказать по поводу своего выступления на партсобрании в Минске, о чем напечатано в “Правде”?
Я повторил примерно то, что писал в партколлегию Комис<сии> партконтроля 16/1 и что я сказал в настоящем письме.
‒ А что Вы скажете по поводу Вашей оппозиционной работы за все время Вашего пребывания в партии?
‒ Не понимаю, почему этот вопрос является предметом расследования НКВД. О моих партийных ошибках партия прекрасно осведомлена, они разбирались на всех давно предшествующих чистках, и по ним уже давно соответствующие органы партии вынесли свое суждение. Но если Вас это интересует, я могу сказать, что в 1921 г. во время дискуссии о профсоюзах я голосовал за бухаринскую платформу; в дискуссию 1923 г. поддерживал оппозицию в вопросе внутрипарт<ийной> демократии и в 1926/27 г. разделял взгляды оппозиции по трем вопросам: о характере и темпе развития деревни, о темпах развития промышленности и о внутр<и>парт<ийной> демократии, но не поддерживал и не согласен с ней, а согласен с партией по вопросам о возможности построения социализма в одной стране, по вопросу об отношении партии к крестьянству, особенно к середняку, и о недопустимости фракционной работы.
Поэтому в троцкистско-зиновьевскую фракцию не входил, фракционной платформы и других документов не подписывал, участия в их фракц<ионной> работе не принима<л> и, когда увидел, что оппозиция ведет партию к расколу, – еще до 15-го съезда отказался поддерживать и в тех трех вопросах, по которым я с ними солидаризировался. Партия разбирала мою позицию, оценила ее, вынесла мне выговор, но не исключила из своих рядов и не снимала с работы.
С конца 1927 г. я с оппозицией никаких дел не имею, стоял и стою по всем вопросам за линию партии, за ЦК, во главе с тов. СТАЛИНЫМ.
‒ Поддерживали ли Вы связь с бывш<ими> оппозиционерами после 1927 г. и виделись <ли> с кем-нибудь из руководителей оппозиции? ‒ продолжает допрашивать следователь.
‒ Еще раз повторяю, никакой связи с ними не поддерживал. Один раз видел КАМЕНЕВА. Это было летом 1932 г. на курорте, куда КАМЕНЕВ как раз приехал в тот дом отдыха, где отдыхал и я. Но никаких разговоров на политические темы с ним не было.
‒ А как Вы считаете лично, КАМЕНЕВ все время стоял на позиции ЦК партии? ‒ задает вопрос следователь с едва заметной ехидной улыбкой.
‒ Повторяю, я с КАМЕНЕВЫМ на политические темы не говорил, не знаю – есть ли у него какие-нибудь идеи за душой. Но моя оценка его такова, что он не примирился с тем положением, в котором он находится сейчас, у него осталась личная обида, а может и злоба, которую он еще за пазухой носит.
‒ Какие у Вас факты?
‒ Никаких. Моя субъективная оценка, вытекающая из личного наблюдения над ним на курорте, что он не особенно весел, угрюм был, да и ЦК очевидно так оценивает его, не подпуская его к политической работе.
‒ Так как, это только Ваша оценка, говорите? Только на основе того, что невесел был? ‒ не то выражая сомнение в правильности моих слов, не то обращаясь ко мне с вопросом, говорит про себя следователь, играя лежащим перед ним пресс-папье, ‒ Ну, а еще кого видели, о чем с кем говорили?
‒ Еще видел СМИЛГУ, в том же доме отдыха и в том же году. Он рассказывал целой компании, в которой, твердо помню, был БУХАРЦЕВ, кажется, ФЕЙГИН и не помню, кто еще, о своем докладе на партактиве Госплана, о контрольных цифрах на 1933 г. В его словах, насколько помню, была такая мысль, что в руководстве нашим хозяйством много административного и мало экономического регулирования. Видел часто на СНК… [3] ПЯТАКОВА, ни о чем никогда не говорил, видел в столовой СНК ТУМАНОВА [4] и очень часто РЕЙНГОЛЬДА, с которым работал вместе в НКЗеме, да и после ухода из НКЗ продолжал видеться в столовке часто. Нас с Р<ЕЙГОЛЬДОМ> объединяла общность работы в Наркомате, из жизни которого он много рассказывал анекдотов и смешных историй про руководящих работников. Видел еще в доме отдыха как будто того ФЕДОРОВА, который осужден, я тогда и знаком с ним не был.
Кроме того, раз я видел случайно БАБАХАНА, бывш<его> секретаря КАМЕНЕВА, но никаких разговоров не было, да я с ним и знаком мало. Вот и все.
‒ Расскажите подробнее о взглядах РЕЙНГОЛЬДА и его антипартийной работе.
‒ Ничего больше сказать не могу. Кроме того, что сказал. Могу добавить, что никаких антипартийных работ я за ним не замечал.
‒ Да Вы скрываете, выгораживаете его. А ведь он уже сидит и арестован с Вами в одну ночь?
‒ Может быть, но я ничего не знаю.
‒ Ну, так и быть, будем знать, что Вы из-за фракционных соображений выгораживаете своих друзей. Пойдем дальше. Что Вам известно о методах борьбы оппозиции с партией, методах ее к.-р. работы?
‒ Методы ее работы мне известны лишь из газет, из обвинительного заключения, других путей у меня не было их знать, да и не хотел, так как, повторяю, я на протяжении последних 8 лет работал, будучи искренне согласен с партией по всем вопросам.
На этом мой допрос закончился.
‒ А теперь приступим к формулировкам Ваших показаний, ‒ заявил мне следователь после очень длинной паузы, во время которой он долго что-то писал, заглядывал в какие-то бумаги, как бы совершенно забывая о моем присутствии. ‒ Только я Вас предупреждаю, что все то, что Вы, ГОЛЕНДО, показывали, это чепуха, никто Вам не поверит, да и нам не нужны такие показания. Давайте запишем так, как это было на самом деле и как это нам нужно.
‒ Т.е. как это, на самом деле было? Я ведь Вам говорил то, что было на самом деле. Что же Вы хотите, что Вам нужно?
Здесь следователь весело подмигнул, взял лист бумаги, лежавший перед ним на столе, и начал читать протокол допроса по первому пункту:
“Я, ГОЛЕНДО, выступил на общем собрании завода “Большевик” с к.-р, антипартийным докладом, в котором развил к.-р. троцкистско-зиновьевский тезис о том, что причиной введения карточной системы является капитуляция партии перед кулаком, выпятив вопрос сопротивления кулачества и замазав вопрос об отставании с<ельского> х<озяйства>”, дальше идет перечисление других неправильных “антипартийных” тезисов моего доклада. Как они записаны в решениях белорусских парторганов. “Это произошло, ‒ продолжает дальше читать следователь, ‒ вследствие того, что я не изжил троцкистско-зиновьевских к.-р. взглядов, и вследствие того, что я не порвал с оппозицией связей, которые, хоть формально и не имели политического характера, но, по существу, связывали меня с оппозицией”.
Я изумленными глазами глядел на следователя, пока он читал, и, когда он кончил, прямо вскрикнул:
‒ Да ведь это неправда, я Вам этого не говорил, зачем Вы пишите это?
‒ Вот что я Вам скажу, ГОЛЕНДО. Я человек опытный, плохого Вам не желаю и искренне советую Вам, давайте так напишем. Ведь партия уже признала, что Вы это говорили, Вас в Белоруссии исключили из партии, ЦК дало согласие на Ваш арест, и лучше признайтесь, что это было так, а то Вы сами знаете, плохо бывает, когда не сознаются люди<. Если сознаетесь>, то вопрос будет стоять лишь в том – оставить ли Вас в партии или нет, я думаю даже оставят и пошлют куда-нибудь подальше от Москвы на ответственную работу; будете упираться, имейте ввиду, хуже будет, пеняйте на себя, ‒ закончил он, пригрозив мне пальцем.
‒ Но ведь это неправда?
‒ Что значит неправда? Напишем, Вы подпишете, вот и будет правда.
‒ Но зачем это, кому это нужно?
‒ Кому, кому, я уже Вам говорил, что прежде всего Вам нужно, да и нам это нужно.
‒ Нет, мне это не нужно, да и партии это не нужно, а что значат эти буквы “к.-р.”?
‒ Это значит контрреволюционный.
‒ Для чего это Вы пишите?
‒ А так, форма у нас такая. Это значения не имеет, а иначе мы никому не пишем.
‒ Нет, я не согласен. Все это неверно, ‒ отвечаю я.
‒ А я иначе писать не буду, ‒ резко, с угрожающим видом отчеканил мне следователь. ‒ Ну, пойдем дальше. “На протяжении последних лет я имел встречи с КАМЕНЕВЫМ, СМИЛГОЙ, РЕЙНГОЛЬДОМ, ТУМАНОВЫМ, ФЕДОРОВЫМ, БАБАХАНОМ. Все указанные лица не разоружились и держат камень за пазухой против партии. Местом встречи являлся дом ЦИК и столовая СНК. Встречи происходили во время моих поездок в Москву”, ‒ продолжает читать дальше следователь.
‒ Слушайте, что Вы пишете? Ведь я Вам говорил, что с КАМЕНЕВЫМ я виделся один раз, и то случайно, с ФЕДОРОВЫМ даже не знаком, с БАБАХАНОМ – в Сочи на улице один раз. Я не говорил, что все они держат камень за пазухой, а высказывал лишь мое мнение о КАМЕНЕВЕ, ‒ с сердцем возражаю я.
‒ Это общий пункт, что в нем говорится? Что Вы виделись с КАМЕНЕВЫМ, с ФЕДОРОВЫМ, ТУМАНОВЫМ и т.д. Ведь это все было, верно? Против чего Вы спорите, что я место встречи неправильно указал? Я не могу перечислять всех мест Ваших встреч. Вот дальше будут конкретные пункты, где мы подробно характеристику каждому дадим. Давайте перейдем к конкретным характеристикам:
“КАМЕНЕВ, всем своим нутром полон злобы против руководства партии и советской власти”.
“СМИЛГА, под видом вопроса, что у нас слишком много [5] экономического и много административного регулирования, критиковал и выступал против руководства партии и соввласти в вопросах экономики”.
“РЕЙНГОЛЬД, уклоняясь от прямой критики и прямого высказывания по политическим вопросам, рассказывал анекдоты и распускал сплетни про руководство партии”.
‒ Послушайте, что Вы пишете, ведь я не говорил, что КАМЕНЕВ полон злобы против руководства, СМИЛГА под видом вопроса об экономическом регулировании критиковал руководство партии, а РЕЙНГОЛЬД рассказывал анекдоты про руководство партии, ‒ это все Ваши измышления.
‒ А, по-Вашему, ГОЛЕНДО, СМИЛГА для чего это говорил? Вы что, маленький, не понимаете? Если Вы не понимаете, то мы понимаем! Член ЦК – это не руководство партии?
‒ Да это все же не одно и то же.
‒ По-Вашему, не одно, а по-нашему – одно и то же.
Продолжаем дальше. Как мы запишем о методах борьбы оппозиции с партией? Давайте мы возьмем заключительные формулировки во вчерашней передовой “Правды” насчет методов борьбы. Хотите, я прочту?
‒ Читайте.
‒ “Основные методы борьбы оппозиции против партии была клевета, распускание слухов, дискредитирование руководства, отравление атмосферы, подрыв доверия” и т.д. Хорошо, запишем.
‒ Пишите, но это не мои формулировки и не мое определение.
‒ А разве Вы с ним не согласны? Ведь это “Правда” пишет?
‒ Так Вы напишите, что это “Правда” пишет? – говорю я.
‒ Не все ли равно, откуда, раз Вы с этим согласны. Давайте дальше пойдем. Последний вопрос. Что Вы думаете, ФЕДОРОВ, СМИЛГА, КАМЕНЕВ случайно встречались?
‒ Судя по процессу, возможно, ФЕДОРОВ и КАМЕНЕВ не случайно, а насчет СМИЛГИ – не знаю.
‒ Не знаете? Так знайте, СМИЛГА уже тоже сидит. Итак, запишем: “Насколько мне известно, организационная связь между оппозицией шла по линии КАМЕНЕВ-ФЕДОРОВ-СМИЛГА, СМИЛГА-РЕЙНГОЛЬД-ГОЛЕНДО, КАМЕНЕВ-БАБАХАН.
‒ Послушайте, ведь я этого не знаю. Я сужу лишь по процессу, что встреча могла быть не случайной, а о СМИЛГЕ лишь по Вашим словам. А к чему Вы меня к РЕЙНГОЛЬДУ приплетаете?
‒ А Вы что, виделись с ними зря? Вы думаете Вам кто-нибудь поверит?
‒ Вы не верьте, но не перевирайте моих слов. Ведь все, что Вы пишете, ‒ это неправда.
‒ Как? Неправда? Так Вы пришли к партии с повинной? Вы так разоружаетесь? Двурушник! Обманщик! На колена должны стать перед партией, прощения просить, а Вы еще прикрывать выдумали их, не хотите помочь партии вскрыть ее врагов. Обелить их хотите? Мы Вас научим, как надо говорить с партией. ‒ Здесь следователь настолько поднял голос, что лицо его сделалось багровым, слова вылетали вместе со слюной, разлетались по углам, заглушались угрожающим стуком кулака по столу, и эхо отдавалось в длинных коридорах громадного здания.
Я молча слушал эту длинную тираду угроз, восклицаний, то иногда затихавших, то с новой силой низвергавшихся, как только я делал недоуменные глаза или пытался раскрыть рот и что-нибудь возразить.
Было три часа ночи. Уже свыше пяти часов длился мой допрос. Наступили вторые сутки с того момента, когда я переступил порог советской тюрьмы, сутки, которые по глубине переживаний и психических потрясений стоят больше, чем все пережитое мной за годы революции, когда я не раз совершенно спокойно стоял перед смертью в боях с врагами революции.
Проходила вторая ночь, а глаза еще не смыкались, я еще не дотрагивался до пищи. Уже утихавшие выкрики следователя казались каким-то далеким шумом, заглушавшим все еще отдававшиеся в ушах отзвуки скрежета замочных скважин тюремных дверей, а его угрожающая жестикуляция отвлекала от неотвязно стоявшей перед глазами самой унизительной и самой позорной сцены, пережитой в моей жизни – повального обыска квартиры и личного обыска с раздеванием догола, с ощупыванием всех закоулков снятого платья и обнаженного тела, затем фотографирования с поворотом головы во все стороны и со знакомым по старым фотографиям значком на груди, изображающим начальную букву моей фамилии. Едва успел защелкнуться замок одиночной камеры, как через открытый глазок в двери моей камеры на меня уставился сверлящий глаз приставленного для неустанного наблюдения смотрителя, как за редким экземпляром пойманного зверя, подлежащего изучению зоологов, или редким экземпляром преступника, подлежащего изучению криминологов.
Этот постоянно наблюдающий глаз, зловещая тишина, прерывающая<ся> режущим по нервам скрежетом замков, разговор только шепотом, поминутные приказания: “у окна стоять нельзя”, “у дверей стоять нельзя”, “голову накрывать нельзя”, “класть вещи на стол и на окно нельзя”, ‒ создавали обстановку, в которой я ничего не понимал; все было до того дико, нелепо, чудовищно, и все не допускало никаких вопросов, никаких возражений, ‒ а если они прорывались, то на них был лишь один ответ: ‒ “Не разговаривать, выполнять распоряжения”. И я выполнял, обратившись в какую-то вещь, в истукана, у которого парализованы все волевые и мыслительные центры, сохранил лишь один подсознательный рефлекс на приказание “выполняй распоряжения”.
Эти впечатления какими-то обрывками проносились в переполненной и в то же время опустошенной нечеловечески уставшей голове. А следовавшая за пережитые сутки сцена допроса и составления протокола, где все делалось наоборот, вопреки рассудку, только дополняли и подтверждали впечатления, отложившиеся в голове за прожитые сутки. Или я сошел с ума, или все это во сне, в бреду, – думаю я. Не может быть, что на самом деле меня считали преступником, от меня требовали подписаться во имя интересов моей пролетарской власти и моей коммунистической партии под неправильными показаниями… Нет, этот сон пройдет, всё выяснится, а пока буду выполнять приказания, не буду сопротивляться ничему, как бы то нелепо не было требование.
Следователь успокоился. Он принялся переписывать уже сформулированные “показания”.
‒ Теперь у нас дело быстро пойдет, ‒ говорит он самодовольно. ‒ Так мы еще разика три-четыре побеседуем и Ваше дело закончим.
‒ Когда же Вы думаете кончать? Нельзя ли скорее?
‒ К 1/II безусловно закончим. Только бы успеть мне поймать руководство НКВД и доложить ему.
‒ А я буду иметь возможность встретиться с руководством и поговорить, ‒ спрашиваю я.
‒ Безусловно, поговорите и не раз. Еще дадим возможность написать Вам заявление в ЦК.
Я дальше не обращал внимания на то, что следователь пишет в протоколе, надеясь встретиться с руководством, выяснить, что все это значит, за что я сижу в тюрьме, почему от меня в интересах партии и диктатуры пролетариата требуют подписать заведомую неправду, согласованную следователем. Не перечитывая того, что переписал следователь, я механически подписался под подсунутыми мне листами протокола, желая скорее уйти от этой шестичасовой пытки бесполезного спора, выслушивания окриков и угроз. Меня увели в камеру.
Как в бреду, полусознательно, я шел по бесконечным коридорам и лестницам НКВД, выполняя десяток приказаний конвоиров: “остановитесь”, “повернитесь лицом к стене”, “двигайтесь”, “быстрее, “медленнее”, “тише, не стучите ногами”.
Как только защелкнулся замок камеры, я повалился на железную со старым измызганным матрасом койку, без подушки, стараясь принять положение, при котором я мог спрятаться от немедленно установившегося на меня глаза наблюдателя. Напрасно. С огромным напряжением силился я осознать и понять происшедшее, но голова не работала, мысли путались, нервы натянуты до отказа. Скорее раздобыть бумагу, перо, написать в ЦК, ЯГОДА, просить их вызвать меня, объяснить, что все это значит.
Стучу дежурному, прошу бумаги и перо.
‒ Зачем Вам? ‒ слышу шепот через глазок.
‒ Писать заявление, ‒ также стараясь шепотом отвечать.
‒ Кому?
‒ Наркому, тов. ЯГОДА.
‒ Не могу дать. Обратитесь по этому вопросу к следователю.
‒ Я обратился, но он <не> разрешил. Неужели я не могу никому писать?
‒ Можете писать только следователю и н<ачальни>ку тюрьмы и то только вот на таком листочке, ‒ тут он показал клочок бумаги в 1/32 части размером.
Я написал следователю просьбу дать мне копию вчерашнего протокола или вызвать меня. В следующую ночь я опять был вызван. Первыми моими словами, с которыми я обратился к следователю, едва перешагнув порог кабинета, были:
‒ Подписанный вчера мной протокол – это ведь все неправда. Дайте мне его.
‒ Подписанный протокол есть официальный документ. Никому он выдан не может быть, ‒ сухо, строго и официально отвечает мне следователь. ‒ Что Вы находите в нем неправильным?
Я начал перечислять все то, что считал в нем неправильным. Следователь вначале угрюмо и сосредоточенно слушает, затем по мере перечитывания каждого нового неправильного пункта его лицо меняется, делается злобным. Он вскакивает со стула.
‒ Ах, так Вы отказываетесь от подписанных показаний? Вы так каетесь? ‒ дальше пошли грубейшие угрозы засадить меня в тюрьму, беспощадно расправиться как с ярым врагом. Я молча слушал уже знакомую брань, все еще не понимая, что со мной делают, чего хотят.
‒ Так Вы подтверждаете свои показания? Да нам и не нужно особенно-то Ваших подтверждений, раз Вы протокол подписали.
‒ Я от своих показаний не отказываюсь, но от Вашей записи их отказываюсь.
‒ Ну, так подпишитесь, что Вы подтверждаете свои показания.
Я подписал.
‒ А теперь вот что: у нас есть подозрения, что Вы, ГОЛЕНДО ‒ не ГОЛЕНДО и живете по чьим-то поддельным документам; мы Вас разоблачим, ‒ неожиданно ошарашивает меня следователь, ехидно улыбаясь.
Дальше начался допрос, кто я и что, где был и что делал в таком-то и таком-то году. Я совершенно безразлично относился к дальнейшим расспросам и записям следователя, решив, что разговаривать мне с ним не о чем, а что<бы> избавить меня от дальнейших грубостей, оскорблений, угроз, – буду подписывать все, что бы он ни написал. И если бы он дал подписать мне составленный в таком духе протокол, что я, ГОЛЕНДО ‒ не ГОЛЕНДО, член партии с 1916 г., бывш<ий> активный участник революции и гражданской войны, бывш<ий> зам<еститель> Наркомзема СССР и зам<еститель> пред<седателя> СНК БССР, а какой-нибудь шпион, вроде ЛОУРЕНСА, присланный ГИТЛЕРОМ для организации восстания и террористических актов против соввласти, ‒ я не задумываясь подписал бы и этот документ, будучи глубочайше убежден, что все это какая-то мистификация, бред или пытка, которая рано или поздно выяснится.
Я миллион раз уже позже обдумывал, задавал себе вопрос, почему я подписал ложный документ. Ответ может быть только один: что это требовалось именем партии и советской власти в ее интересах при обстановке исключительной моральной придавленности. Сознавая, что все это нелепица, я не мог поставить следователя, действовавшего именем партии и власти, в положение моего врага, равно как не представлял и не представляю <и> никогда не смогу представить себя в отношении врага партии и соввласти, а потому не мог дать отпор, мобилизовать себя для отпора. Я был глубоко убежден, что моя партия и моя власть, которой я безгранично предан и верю, не может мне сделать плохого и, если от меня требуют даже подписи под неправильными показаниями, то это или ошибка, которая будет исправлена, или так в данный момент нужно, и мне будет разъяснено, почему так нужно. Но требования я должен выполнить. И я выполнил.
Я вызывался еще два или три раза на допрос. От меня требовали показаний о контрреволюционной деятельности РЕЙНГОЛЬДА и около десятка мне совершенно неизвестных лиц и фамилий, о которых я впервые слышал от следователя, и “полного до конца разоблачения моей контрреволюционной работы”, якобы известной следователю в деталях.
Зачем ему мои разоблачения, раз уже все известно в деталях, я не спрашивал. Все эти требования сопровождались совершенно неслыханным тоном грубости, беспрерывных угроз.
29-го или 30-го января мне был предъявлен ультиматум: или я буду давать дальнейшие показания, и тогда никакого мне наказания не будет, меня оставят в партии, разве только пошлют в другой город на ответственную работу, или же найдут другие способы, чтобы заставить меня показывать и рассказывать.
‒ Что это за способы? ‒ спрашиваю я.
‒ 58 статья.
‒ А что она значит?
‒ Наказание за контрреволюционные действия до 10 лет тюрьмы и даже до расстрела.
‒ Кто же будет определять мою виновность?
‒ Высшая Коллегия Верхсуда. Вот закончим следствие и дело передадим суду.
‒ Когда же <после> этого будет суд? ‒ спрашиваю его.
‒ Это дело еще не скоро. Такое дело, как Ваше, разве можно быстро закончить? Для него нужны месяцы.
‒ Вы же обещали к 1-му февраля кончить?
‒ Это при условии, что Вы будете давать показания. Вы же ничего не показываете о своей к.-р. работе, так мы добудем эти материалы без Вас.
1-го февраля дали мне подписать обвинительное заключение в принадлежности к зиновьевской к<онтр>револ<юционной> организации, отвели обратно в камеру, и я стал ждать. Чего? Вызова руководством НКВД, предъявления материалов следствия, Военного суда, возможности писать в ЦК, – ведь все это было мне обещано.
Потянулись томительные дни одиночки, без книг, без газет, под тем же неослабным наблюдением через глазок, уже не поминутно, а через 10-15 минут, как на зверя, нрав которого уже был изучен, с той лишь разницей, что зверь в своей клетке мог, как он хочет, где он хочет стоять, сидеть, лежать; я же не мог подходить к окну, не мог стоять у дверей, не мог при бессонных ночах, до воспаления утомленных глаз, ‒ закрыть голову от никогда не гаснувшего электрического света.
Я всеми силами старался осмыслить все происшедшее, которое все больше стало казаться не сном, а подлинной горькой действительностью. Да, я в тюрьме, меня считают преступником, от меня требуют во имя интересов партии под огромным психологическим прессом одиночной камеры Внутренней тюрьмы НКВД показаний о каких-то мне не известных к.-р. деяниях, от меня уже добились подписи под сочиненными следователем не соответствующими истине якобы моими показаниями. Мне предъявили тягчайшее обвинение, объявили контрреволюционером, посадили в тюрьму, грозят судом Военной Коллегии, с перспективой 10 лет тюрьмы, а может быть и расстрела. Что это значит? Ведь это все не во сне, а наяву, это действительность!
Неужели я не увижу человека, который хотя бы как-нибудь, но по-человечески, объяснил бы мне, что это все значит.
Я требую разрешенную 1/32 листа бумаги, прошу 4/II доложить Наркому или Зам<естителю> вызвать меня к ним. Ответа нет. Очевидно, колесо следственного аппарата завертелось, и сочиненный следователем протокол якобы моих показаний уже пущен в дело.
Чтобы предупредить возможные ошибки на основе этого протокола, до вызова меня руководством 7/II я, пользуясь 1/32 листа, пишу следователю заявление (с просьбой приложить его к протоколу). В этом заявлении я, насколько позволяли размеры бумаги, пишу, в чем неправильность составленного следователем и подписанного мною протокола. Вновь прошу вызвать меня.
Гробовое молчание было ответом и на мое второе заявление. Тем временем ко мне поселили двух довольно подозрительных личностей, перебрасывали нас троих из камеры в камеру, и 18/II меня переселили в камеру к людям, действительно арестованным по политическим делам, участия в той или иной антипарт<ийной> к.-р. группировке.
Из разговора с ними я узнал о той подпольной работе, которая ведется в партии различными группами; из разговора с ними я видел, что ведется действительно следствие: обвиняемым предъявляют тот или иной уличающий их следственный материал. Этот материал проверяется, в случае сомнения или отрицания со стороны обвиняемых делаются очные ставки.
Я был уверен, что наступило время, когда и мне будет предъявлен какой-нибудь материал, доказывающий мою виновность, он будет проверен, и тогда выяснится вся ошибочность моего ареста, ошибочность предъявляемых мне обвинений, будет разъяснена мне цель требования от меня подписи заведомо неправильных, сочиненных следователем, якобы моих “показаний”.
Прошло еще 1½ томительных и мучительных месяца.
Я был арестант, находился в строжайшей изоляции. За какие-то неведомые мне преступления, по каким-то неведомым мне материалам меня считают преступником. Считает – это партия, в рядах которой я пробыл свыше 18 лет, в которой я рос, воспитывался, с оружием в руках боролся за завоевание пролетариатом власти, отстаивал, защищал эту власть почти на всех фронтах гражданской войны, строил социализм, всегда весь до конца отдавая себя на служение делу революции. Теперь меня обвиняют в контрреволюции.
В долгие томительные от безделья дни, в изнурительные от бессонницы ночи, в мучительно-гнетущей обстановке тюрьмы я обдумывал и перебирал по годам, месяцам и даже дням всю свою прошедшую жизнь, начиная от мальчика-пастуха белорусской крестьянской семьи, придавленной тройным прессом помещичьего гнета, нищеты и беспросветной темноты. Передо мной проходили годы скитания по заработкам на черных работах в Польше, разбитые войной надежды уехать в Америку и продать свои рабочие руки на съедение американскому капиталу, тщетные попытки выбиться за пределы кругозора знаний, вынесенных из сельской школы. Но самое большее, что мне дал старый строй, – это годовое бесплатное обучение на вечерних курсах и койку в бараке, и то как беженцу, в уплату за разорение и бегство от войны всей семьи, гибели двух ее членов.
Рабочий класс Питера, в ряды которого я попал, гонимый войной, указал мне дорогу, по которой надо идти. И я пошел начиная с 16 г<ода>, весь до конца, беззаветно отдавая себя революции. И только революция, только партия, в ряды которой я вступил еще юношей, только советская власть, которую я завоевывал, а потом защищал с орудием в руках от всевозможных врагов, которую я строил, создавал, открыла передо мной такие горизонты и возможности, до которых мои мечты никогда не поднимались. Я окончил ВУЗ, стал доцентом, затем профессором, приобщился к источникам всего богатства человеческой культуры, стал на руководящие командные посты строительства социализма, открывшего не только для меня, но и для сотен миллионов людей величайшие возможности творческой радостной и счастливой жизни. Почему я должен выступать против этой революции, собственными руками которую я делал, защищал, которая засветила таким ярким светом мне, моей семье, сотням миллионов людей, населяющих нашу страну, и стала спасительным маяком, указывающим путь, по которому надо идти всему остальному человечеству, стонущему под игом контрреволюции?
Почему я должен выступать против своей партии, которая подготовила эту революцию, руководила массами, творившими эту революцию, против партии руководящей строительством социализма?
Почему я должен выступать против руководства этой партии, когда это руководство вопреки многим сомневавшимся (в том числе отчасти и мне) в правильности линии партии, боровшимся против этой линии, – оказалось во главе с тов. СТАЛИНЫМ – гениально мудрым, правильным и твердым, и благодаря этому руководству мы достигли таких успехов? Нет, тысячу раз нет, я не контрреволюционер, не враг партии, и возведенное на меня обвинение есть самое чудовищное недоразумение, самое ужасное и позорное пятно для меня.
Это не значит, что мой партийно-политический путь был безупречен, что у меня не было ошибок, ‒ нет, они были. Я, как многие и многие тысячи членов партии, делал ошибки… [6], на этих ошибках рос, учился, закалялся. Трудно себе представить, чтоб в миллионной партии все члены были без ошибок. Нигде не было бы проблемы роста и воспитания членов партии. Моей основной ошибкой, длившейся много лет, определившей мое голосование за бухаринскую платформу 1921 г., за резолюции оппозиции 1923 г. и в значительной мере в 1926-27 г.г., был взгляд на внутрипартийную демократию, допускавшую существование внутри партии различных течений (перераставших, как я увидел позже, неизбежно во фракцию). Этот взгляд у меня не был изжит до конца 1927 г., до того момента, когда зиновьевско-троцкистская оппозиция докатилась до открытой уличной к.-р. борьбы против партии.
Остальные вопросы, по которым я иногда солидаризировался с оппозицией, хотя и были значительны, но колебания по ним были кратковременны.
Обо всех этих вопросах я подробно говорил на всех чистках, никогда их не скрывал, и партии об этом было хорошо известно, но этим моим ошибкам партия уже вынесла свое суждение. Но и в тех вопросах, в которых я ошибался, моя вина была не столько в том, что я по-либеральному относился к борьбе с оппозицией, по многим вопросам борьбы с ней не вел до 1928 года. В этом моя была большая ошибка, которую я осознал уже давно и по мере сил своих старался исправить.
Но как же увязать это мое заявление с фактом выступления на партсобрании завода “Большевик”, подтвержденным белорусскими организациями? Я уже подробно излагал, как был приписан мне этот тезис троцкистско-зиновьевской оппозиции, и еще раз утверждаю, что это есть вымысел. Ведь если на минуту представить, что это верно, то каждый скажет: какой не сошедший с ума человек, годы работавший после признания своих ошибок честно, вдруг в момент напряженнейшего положения в партии, в момент величайшей бдительности пойдет на закрытое партсобрание и будет говорить то, что приписывается мне?
Но допустим на одну минуту (только на одну минуту), что такой человек нашелся и высказал антипартийные взгляды и здесь же на собрании, как только ему было заявлено, что это неверные взгляды, он от них отказался, заявил, что это ошибка, подробно разъяснил, какие его действительно взгляды, не расходящиеся с партией, десятки раз письменно и устно повторивший эти правильные взгляды везде, где только сомневались в этом. Ну какой же это политический противник, а тем более преступник? Кто же так серьезно защищает свои взгляды? Но я повторяю, что этого не было. Нельзя же мне ставить за смертный грех, исключать из партии, сажать в тюрьму, объявлять врагом народа лишь за то, что я многие вопросы в своем докладе не осветил, упустил, многие не предвидел, тем более что все эти вопросы прямо в тему доклада не входили. О своих же ошибках в прошлом я заявлял, признавал их десятки раз, партия их разбирала, и нельзя требовать от меня, чтобы я на каждом собрании всю свою жизнь, о чем бы я ни говорил, обязательно докладывал о своих ошибках, совершенных в годы молодости политической и физиологической. Именно этого хотели от меня белорусские организации, не раз до этого собрания без всякого повода напоминавшие мне о моих давно прошедших ошибках, создавших невозможную для работы обстановку.
Я не могу поверить, чтобы наша партия так судила, подробно не разобралась, не расследовала всего дела. Не может меня партия судить за ошибки, сделанные 12 лет тому назад, которые я давно осудил сам. Тем более, что мы имеем тысячи членов партии, в том числе и членов ЦК, которые совершали гораздо большие количественно и глубже качественно ошибки, и, тем не менее, эти люди работают в рядах партии, участвуют в общем социалистическом строительстве.
Почему же такое отношение ко мне?
Так проходили дни, недели и месяцы в этих мучительных думах. Уже не было того режущего по нервам ощущения от специфического скрежета тюремных замков, от щелканья все реже и реже открывавшегося глазка и с лишним интересом наблюдавшегося за мной через него глаза. Только душу раздиравшие ночные крики заключенных, чьи нервы не могли выдержать психической пытки пребывания в тюрьме, ‒ заставляли нечеловечески напрягать каждый нервный атом, затыкать уши, чтоб самому не зареветь. Но ни на одну минуту не проходит придавленность и состояние чудовищной тяжести, придавившей человека, сознание своего бессилия, своей беспомощности.
Я подавал еще не одно заявление следователю с просьбой доложить руководству и вызвать меня; ответ один – молчание.
И только 3/IV, т.е. через 2½ месяца после ареста, меня вызывает следователь и объявляет, что дело мое уже закончено, и есть решение заключить меня на 5 лет в концлагерь. По моей настоятельной просьбе уже 4/IV после решения совещания меня вызывает зав<едующий> СПО МОЛЧАНОВ. Я хотел узнать, за что же меня сажают в тюрьму, МОЛЧАНОВ дал уже приводившийся мною ответ: “За то, о чем Вас допрашивали.” Когда же я заявил, что так называемый протокол допроса совсем не соответствует моим показаниям, что он сочинение следователя, ‒ МОЛЧАНОВ, хотя менее грубо, чем следователь, но довольно грозно заявил, что: ‒ “У нас только белогвардейцы отказываются от своих показаний подписанных, или и Вы поступаете как белогвардеец. Кто Вас этому научил – отказываться от своих показаний, с кем Вы сидели в камере?”
Тон его ответа был безапелляционный, угрожающий, я не стал с ним спорить, недоуменно пожал плечами, сказав: “А все-таки все, что написал следователь, – это неправда, и я не знаю за что иду на 5 лет”. И уже в последний день, кажется, при свидании с родными на этот же недоуменный вопрос “за что я иду на 5 лет”, следователь так разъяснил: “Так Вы все не знаете, за что идете на 5 лет? Вот за пять лет Вы надеюсь узнаете, времени Вам хватит поразмыслить над этим, а если и через пять лет Вы все-таки не догадаетесь, то мы Вам еще 5 лет прибавим. Уж за 10 лет наверное узнаете,” ‒ закончил он спокойней и довольней. А затем, как бы давая оценку всей моей прежней работы, он добавил: “А Вы, ГОЛЕНДО, порядочно поездили на шее у советской власти, хватит с Вас”.
Итак, сравнение с белогвардейцами, эпитет паразита, ездившего на шее советской власти, были последние слова, которые я слышал от представителей партии и соввласти в НКВД перед отправкой в тюрьму.
Дали мне 15 минут на свидание с родными и отправили под усиленным конвоем в Челябинск.
Итак, я в тюрьме, я вне партии, я контрреволюционер, при обыске у меня забрали и конфисковали часть имущества, даже не выдав никакой расписки, не предъявив никакого постановления о конфискации, конфисковали все наличные средства на сберкнижке, оставшиеся члены семьи на моем иждивении сидят без средств.
Я сижу в тюрьме в нечеловеческих условиях, сижу на цементном полу, сплю на железных нарах без матраца при наличии суставного ревматизма и ишиаса (воспаление седалищн<ого> нерва обеих ног) с мучительными болями уже опухающих суставов, сижу с 6 чел<овеками> в маленькой камере, где повернуться негде, при строгой изоляции, охраняемой вооруженными часовыми, частью превращаясь в звероподобное животное.
Полутораметровые стены и решетки окон этой военно-каторжной тюрьмы, куда я посажен, кажется, слышат мой стон протеста против чудовищной ошибки, которая произошла в моем “деле”. Я ее могу объяснить только той огромной работой, которую пришлось партии и органам НКВД проделать по ликвидации остатков антипартийных к.-р. группировок, и в такой большой работе неизбежно бывают ошибки. Но ошибки всегда можно исправить. Я глубочайше убежден, что партия разберет мое дело и выправит ошибку, совершенную белорусскими организациями и аппаратом НКВД надо мной. Я ведь прошу об одном, на что имеет право каждый человек, – расследовать и разобраться в моем деле, что у нас делается по отношению к каждому человеку, особенно в настоящий момент, когда тов. СТАЛИН дал лозунг внимательного, бережливого отношения к человеку. А ведь вопрос идет о жизни, в буквальном смысле этого слова, человека.
Мои политически ошибки, которые я сделал в прошлом, если подлежат дополнительному наказанию, к тому, что уже партия в свое время их наказывала, то они тысячу раз наказаны теми физическими, а особенно психологическими, моральными страданиями, которые я испытал в постигшей меня каре за эти полгода.
Тяжело, мучительно тяжело носить страшное пятно контрреволюционера, будучи всем существом безгранично преданным революции, своей партии, которая под руководством своего гениального вождя тов. СТАЛИНА творит величайшее в истории дело – руководит строительством грандиозного здания социализма. Победный грохот и шум этого строительства, радостные крики его счастливых участников, проникают сквозь стены тюрьмы, делают втройне мучительной мою бесцельную жизнь в стороне от этой радостной работы.
Я прошу партию снять с меня каинову печать контрреволюционера, дать возможность выйти равноправным членом в семью трудящихся нашей страны, а затем в ряды своей коммунистической партии.
Челябинская тюрьма.
1/VII-35 г.
Верно: [Уполн. 1 СПО ГУГБ]
СПРАВКА.
ГОЛЕНДО, Матвей Семенович – 1894 г<ода> рожд<ения>, уроженец дер<евни> Климовичи, Гродненской губ<ернии> (ныне Польша), гр<ажданин> СССР, бывш<ий> член ВКП(б) с 1916 г., исключен из партии в 1935 г. за к.-р. троцкистскую вылазку. Подвергался партвзысканиям: в 1928 г. за антипартийную деятельность в зиновьевской оппозиции; в 1930 г. за недопустимо заносчивое и грубое отношение к товарищам; в 1933 г. за антипартийные разговоры и в 1934 г. за сознательное нарушение постановления СНК СССР.
До ареста работал председателем Госплана БССР.
Активный участник троцкистско-зиновьевского к.-р. блока, был связан и встречался с КАМЕНЕВЫМ, ФЕДОРОВЫМ, БАБАХАНОМ и рядом других участников троцкистско-зиновьевской к.-р. организации.
8-го января 1935 г. на партсобрании завода “Большевик” в Минске в своем докладе “Об итогах ноябрьского пленума ЦК ВКП(б)” повторил троцкистский тезис о засилии кулацкой стихии в стране, объяснив введение карточной системы в 1928 г. как результат бессилия партии в борьбе с кулаком, совершенно обошел вопрос об убийстве тов. КИРОВА и не разоблачил роли ЗИНОВЬЕВА и КАМЕНЕВА как вдохновителей этого белогвардейско-фашистского акта. На задаваемые ему вопросы об его прошлой антипартийной деятельности в рядах к.-р. троцкизма – отделывался ответами антипартийного характера, не по существу заданных вопросов.
На следствии ГОЛЕНДО показал, что с 1921 г. по 1935 г. вел борьбу с партией в рядах разного рода оппозиций, в 1928 г. заявил об отходе от оппозиции, не изжив своих антипартийных взглядов и сохранив связи с рядом единомышленников (РЕЙНГОЛЬД, СМИЛГА, ТУМАНОВ) и признал, что его антипартийное выступление на партсобрании завода “Большевик”‘ является результатом неизжитых троцкистских взглядов.
Постановлением Особого Совещания при НКВД СССР от 26/III-1935 г. заключен в политизолятор на 5 лет.
Содержится в Челябинском политизоляторе НКВД в общей камере, рассчитанной на 9 чел<овек>, в которой находится в настоящее время 6 чел<овек> ‒
НАЧ. СЕКР.-ПОЛИТ. ОТДЕЛА ГУГБ: (Г. МОЛЧАНОВ)
” ” июля 1935 г.
«Правда» от 11.1.35 г. № 11
ДВУРУШНИКИ ИСКЛЮЧЕНЫ ИЗ ПАРТИИ.
(НАРКОМЗЕМ СССР).
Партийная организация Наркомзема СССР исключила из рядов ВКП(б) активнейшего участника бывшей троцкистско-зиновьевской оппозиции И.И. Рейнгольда, работавшего начальником Главного хлопкового управления Наркомзема.
В течение восьми лет Рейнгольд поддерживал самые близкие отношения и тесную связь с гнусным подонком троцкистско-зиновьевской оппозиции Л. Я. Файвиловичем, арестованным по делу об убийстве тов. С. М. Кирова.
Рейнгольд был в троцкистско-зиновьевской оппозиции вместе с Файвиловичем, активно содействовал возвращению последнего в ряды партии. Рейнгольд добился того, что Файвилович возглавлял важнейший участок работы в области сельского хозяйства — ирригационное строительство и сделал Файвиловича своим фактическим заместителем по Главному хлопковому управлению.
Рейнгольд, прикрываясь доверием партии, предоставил в своем аппарате убежище помимо Файвиловича и другим участникам бывшей троцкистско-зиновьевской оппозиции (Колчин, Петров, Лозовский, Хворостинский, Мамченко, Корнели и Дьяков).
Он устраивал их на работу не только в центральном государственном аппарате, но и кое-где в местном аппарате хлопкового управления. За это Рейнгольду партийным комитетом в прошлом году был объявлен строгий выговор. Но это не изменило его поведения.
В компании с Бакаевым, Радиным, Пиккелем и другими бывшими оппозиционерами Рейнгольд в октябре 1933 года участвовал в похоронах оппозиционера Богдана, личного секретаря Зиновьева. За демонстративное участие в этих похоронах Рейнгольду был объявлен партийным комитетом строгий выговор с предупреждением.
Комиссия по чистке также указала Рейнгольду на непартийный характер его поведения.
Однако Рейнгольд наглым образом игнорировал эти предупреждения. Он оставался верен своим зиновьевско-троцкистским традициям и связям. Он систематически уклонялся от участия в жизни и работе своей партийной организации.
Одновременно вскрылось и нездоровое состояние партийной организации хлопкового управления: потеря революционной бдительности отдельными коммунистами, проявление гнилого либерализма. «Коммунист» Кацман, друживший с Файвиловичем, и поныне считает этого фашистского ублюдка «хорошим большевиком». Другой «коммунист» — Волосов поддерживал тесные связи со всякими чуждыми людьми. Оба они исключены из ВКП(б).
Некоторые коммунисты (Купцов, Морозов, Козлов и др.) пытались смазать партийную суть дела о Рейнгольде. Партком осудил подобные гнилые, примиренческие настроения.
Пребывание в течение ряда лет в Наркомземе Файвиловича — гнусного последыша зиновьевско-троцкистской оппозиции, антипартийное поведение Рейнгольда и неблагополучие в партийной группе Главного хлопкового управления — серьезнейший урок, свидетельствующий о недостаточной революционной бдительности в партийной организации Наркомзема СССР.
П. ПЕТРУНИН. Б. ИГРИЦКИЙ.
Антипартийные откровения Голенды.
МИНСК, 10 января. (Корр. «Правды»). Сегодня газеты «Звезда» и «Рабочий» выступили с разоблачением антипартийной вылазки председателя Госплана и заместителя председателя Совнаркома Белоруссии Голенды на партийном собрании минского кожевенного завода «Большевик».
Голенда, докладывая об итогах ноябрьского Пленума ЦК ВКП(б), обошел молчанием борьбу партии с контрреволюционной троцкистско-зиновьевской оппозицией.
Значение отмены карточной системы Голенда трактовал на троцкистский лад. Он высказался в том смысле, что введение карточной системы являлось якобы следствием бессилия партии в борьбе против кулацкой стихии.
Если вспомнить, что Голенда в 1925 году являлся активным сторонником троцкистско-зиновьевского хлебофуражного баланса и утверждал вместе с троцкистами, что основная масса хлеба находится в руках кулака, то станет ясным, что троцкистское, выступление Голенды не случайно.
Коммунисты и рабочие кожевенного завода дали резкий отпор троцкистскому выступлению Голенды. Они потребовали, чтобы он рассказал о своем прошлом и теперешней отношении к троцкистам и зиновьевцам. Вместо ответа по существу Голенда вельможно произнес:
— Я не приехал на собрание рассказывать о своей биографии, а сделал доклад о решениях Пленума.
Когда же собрание еще более настойчиво потребовало ответа на вопрос и потребовало также рассказать, как Троцкий, Каменев и Зиновьев боролись против партии в Октябрьские дни и позже, Голенда ответил:
— Это не по существу доклада и никак не относится к ноябрьскому Пленуму ЦК.
В заключительном слове Голенда окончательно распоясался. Он пытался оправдать убийство товарища Кирова безвыходностью оппозиции.
Партийное собрание завода «Большевик» резко осудило выступление Голенды как антипартийное, троцкистско-зиновьевское.
ЦК КП(б)Б до сих пор никакого решения по поводу выступления Голенды не вынес.
«Правда» от 13.1.1935
«АНТИПАРТИЙНЫЕ ОТКРОВЕНИЯ ГОЛЕНДО».
МИНСК, 12 января. (По телеграфу). Сообщенные факты в заметке «Антипартийные откровения Голендо», помещенной в № 11 «Правды», совершенно правильные. Голендо в своем выступлении на партийном собрании завода «Большевик» 8 января явно показал, что он не изжил своих антипартийных зиновьевско-троцкистских контрреволюционных взглядов.
Постановлением бюро ЦК КП(б)Б от 10 января Голендо с поста председателя Госплана и заместителя председателя Совнаркома Белоруссии снят и выведен из состава членов ЦК. 13 января решается вопрос о его партийности в связи с дополнительным расследованием дела Голендо партийной коллегией Комиссии Партийного Контроля.
Кроме того, исключен из партии и снят с работы уполномоченный Наркомвнешторга, ранее состоявший в подпольной зиновьевской организации, Флиор, отказавшийся по предложению парторганизации выступить на партийном собрании с докладом о решениях Пленума ЦК ВКП(б), а также с критикой и разоблачением своего активного в прошлом участия в антипартийной зиновьевско-троцкистской группе.
Секретарь ЦК КП(б)Б ГИКАЛО.
«Правда» от 14.1.1935
Голендо исключен из партии.
МИНСК, 13 января. (Корр. «Правды»). В связи с фактами, о которых сообщалось в заметке «Антипартийные откровения Голендо» (см. «Правду» №№ 11, 13), партколлегия Комиссий Партийного Контроля по, Белоруссии и бюро Центрального комитета коммунистической партии Белоруссии исключили Голендо из партии.
[1] Голендо Матвей Семёнович, Председатель Госплана с августа 1933 г. по январь 1935 г. Родился в 1894 г. в д. Климовичи Гродненской губ. Член КП(б)Б с сентября 1916 года. Социальное происхождение – из крестьян. В 1924 году окончил Свердловский университет, получив высшее образование. Служил в Красной армии с 1918 по 1921 г. С 1924 по 1929 г. – зам. председателя и председатель сельскохозяйственной секции Госплана СССР и одновременно с 1928 по 1930 г. по совместительству доцент Тимирязевской сельхозакадемии. С 1930 по 1933 гг. – член коллегии и заместитель наркома земледелия СССР. Исключен из КП(б)Б постановлением Бюро ЦК КП(б)Б от 13 января 1935 г. Арестован 15 июля 1936 г. Расстрелян 4 ноября 1936 г.
[2] Так в тексте. По смыслу должно быть – «мало».
[3] Отточие в документе.
[4] Туманов Николай Гаврилович, род. в 1887 г. в г. Острове. 1924-1926 — председатель правления Госбанка СССР, 1926 — председатель элеваторного комитета, 1926-1928 — член президиума Госплана СССР, 1928-1931 — заместитель торгового представителя, торгпред СССР во Франции; 1931-1932 — член президиума ВСНХ СССР. С мая 1932 года председатель правления и управляющий Промбанком СССР. Арестован 4 августа 1936 г., приговорен ВКВС к расстрелу за участие в к.-р. организации 3 сентября 1936 г. и расстрелян 4 сентября 1936 г.
[5] Так в тексте. По смыслу должно быть – «мало».
[6] Отточие в документе.