Письмо Г.Е. Зиновьева А.М. Горькому

 

27/1-35

 

ДПЗ

 

Алексей Максимович,

 

Искренно прошу Вас, простите мне, что после всего случившегося со мной я вообще осмеливаюсь писать Вам. У меня давно не было с Вами ни личного, ни письменного общения и мне по правде говоря, часто казалось, что я лично не пользовался Вашими симпатиями и раньше. Но ведь Вам пишут многие, можно сказать все. Причины этого понятны. Так разрешите и мне, сейчас одному из несчастнейших людей во всем мире, обратиться к Вам.

Самое страшное что случилось со мною: на меня легло гнуснейшее и преступнейшее из убийств, совершившихся на земле – убийство С.М. Кирова, того Кирова, о котором Вы так прекрасно сказали, что “убили простого, ясного, непоколебимо твердого, убили за то, что он был именно таким хорошим и – страшным для врагов”. Конечно, раньше мне никогда и в голову не приходило, что я могу оказаться хоть в какой-нибудь удаленной степени связанным с таким, по Вашему же выражению, “идиотским и подлым преступлением”. А вышло то, что вышло. И пролетарский суд целиком прав в своем приговоре. Сколько бы ни пришлось мне еще жить на свете, при слове “Киров” мое сердце каждый раз должно почувствовать укол иглы, почувствовать проклятие, идущее от всех лучших людей Союза (да и всего мира). Ибо произошло неслыханное, невиданное, непоправимое. Что ни говори, что ни пиши, как ни терзайся, как ни бейся головой о стену – это непоправимо. Это – навсегда. Какое-то время я еще буду жить. И все это время не будет дня, когда эта мысль не будет гвоздить мой мозг. Вот что бывает иногда в жизни. Недаром какой-то философ сказал: самое невероятное это то, что случается в действительности. Вот что вышло со мной.

У других лиц, разделивших со мной мое несчастье, есть то “утешение”, что они могут отречься от меня. Да я и сам отрекаюсь от себя – что касается последнего периода моей жизни. Но конечно, я больше всех виноват. Мои бывшие единомышленники верили мне и Каменеву в сочетании этих двух имен. Но я имел на них большее влияние. И вот я привел этих людей – иных из них Вы знаете лично – к пропасти. И сам пришел к бездне.

Я живу на свете уже порядочно. И теперь когда я продумываю свою жизнь, я различаю в ней три полосы. Первая – молодость. Это примерно 1883-1901, до вступления в партию, до первой встречи с Вл. Ильичем. Вторая 1901-1924, т.е. до смерти Вл. Ильича, до того момента, когда пришлось самому принимать большие решения. И третья: 1924-1934.

Первая была не так плоха. Я самостоятельно выбился из мелкобуржуазных низин на пролетарскую дорогу. Я с очень раннего возраста ощутил в себе чувство любви к трудящимся и угнетенным и желание принять участие в их борьбе за лучшее будущее. Вторая полоса всем известна. Ее главным недостатком я считаю то, что я рано эмигрировал, не был в царских тюрьмах и ссылках, мало знал страну, мало знал строителей Партии в самой России. Но ее главным плюсом была возможность воспитываться и работать – редкое счастье! – под повседневным влиянием Вл. Ильича. Третья полоса была одной сплошной ошибкой, переросшей в преступление, личным и политическим банкротством. А затем {к концу} она окончилась – независимо от моих желаний и нежеланий – ужасом, кошмаром, которому нет названия.

Я знаю, что {многие} есть люди, считающие меня вообще неискренним человеком. Может быть и Вы, Алексей Максимович, думали, и думаете так же. Но это не так. Таким я себя не чувствую. {Я думаю} Вл. Ильич меня неискренним не считал – это я знаю. А ведь он наблюдал меня каждый день в течение многих и многих годов. В.И. меня не переоценивал. Я это тоже знаю. В одной из записочек заграничного периода (годы войны) В.И. пишет мне: я знаю Вашу способность к быстрым упадкам настроений, способность впадать из одной крайности в другую и т.п. (цитирую, конечно, на память). Неуравновешенность, недостаточная стойкость, нервозность, склонность к быстрым упадкам настроений и т.п.– да, в этом В.И. меня обвинял (я говорю тут пока только об оценке личных свойств) и это у меня было всегда. И именно это, так я думаю и сейчас, погубило меня.

Может быть, это Вам совсем не интересно (да и все мое письмо), но мне хочется, чтобы Вы это знали. Именно эта двойственность, неуравновешенность, склонность к быстрым упадкам – при общей ошибочной политической ориентации, конечно, при наличии тех коренных ошибок, о которых Вл. Ильич писал, что они “не случайны” у меня и у Каменева – вот что погубило меня. Из этого родилось неискреннее отношение к партруководству, старым товарищам, к Партии, родилось двурушничество. И отсюда – все остальное.

Неверно (да и нежизненно и Вы, как художник должны это почувствовать) представление о нас (и обо мне) как о людях непрерывно двурушничавших. Нет. У меня было множество внутренних колебаний и внутренних переходов от одного настроения к другому. От этого никому, конечно, не легче и в том числе – мне самому. Но это так, поверьте мне. Я был искренен в речи на XVII съезде, в статьях последнего года. Мне казалось, что только в способе выражений я “приспособляюсь”, а в сути, в сердцевине солидарен с Партией, со Сталиным. И в то же время с несколькими человеками, к<ото>рые были мне “созвучны”, способен был “критиковать” партруководство и т. Сталина так, что на деле получалась контрреволюция.

Мое устранение от руководства воспринимал как “временное”, как “обиду”. Не понимал, что весь путь, предложенный нами (мною) с XIV съезда (и раньше), оказался сплошным банкротством. Отрывались от советской жизни, от радостей новой молодой советской жизни, становились отщепенцами. Переставали понимать советскую молодежь. Величайшей важности и мудрости решения партруководства рассматривали как “ходы”, как “накладные расходы” и т.п. И т<ак> к<ак> все это происходило не в безвоздушном пространстве, и т<ак> к<ак> некоторое количество антипартийно и к<онтр>р<еволюционно> настроенных людей продолжало “ориентироваться” на нас, то и получилось то, что получилось.

Два дня суда было для меня настоящею казнью. До чего дошло дело, я здесь увидел целиком впервые. Описать мне то, что было пережито за эти дни – нет сил. Да для этого нужно и перо другой силы. В душе настоящий ад. Болит каждый нерв. Страшно даже пытаться это описывать. Страшно это бередит.

Связную, последовательную и документальную историю блужданий, а затем и преступлений “зиновьевской” группы за все эти годы я хочу попытаться написать в тюрьме, если будут материалы и какие-нибудь силенки работать. А здесь хотелось сказать немного о своей “психологии” – конечно не для оправдания (какие уж тут оправдания!).

Вы пишете в “Правде”: “Обнаружилось, что в рядах партии б<ольшеви>ков прячутся гнилые люди, что среди коммунистов возможны “революционеры”, к<ото>рые полагают, что если революция не оканчивается термидором, то это плохая революция”. Это убийственно верно.

Вы – великий художник. Вы – знаток человеческой души, Вы – учитель жизни, Вы знаете и хотите знать все. Вдумайтесь, прошу Вас, на минуточку в то, что означает мне сидеть сейчас в советской тюрьме. Представьте себе это конкретно. Можно сидеть и терпеть что угодно, если чувствуешь свою морально-политическую правоту. Можно сидеть и терпеть что угодно, если чувствуешь, что перед тобой чужие представители другого класса. Можно сидеть и терпеть что угодно, если чувствуешь, что за тобой правое дело, друзья и единомышленники на воле. Но если все обстоит наоборот, если ты чувствуешь, что ты виноват кругом (и перед кем же? Перед партией, в к<ото>рой пробыл 33 года!), если ты чувствуешь, что перед тобой власть рабочего класса, если в каждом взгляде молодого красноармейца-часового ты читаешь укор всей родной страны, если каждая книга, каждый номер газеты, каждая строка, словом, все-все напоминает тебе о твоей громадной вине – чем тогда жить, как тогда жить в тюрьме?

Не скрою, перед оглашением приговора в суде хотелось, чтобы была дарована жизнь. Но когда она дарована и когда погружаешься в {новую} теперешнюю мою обстановку, часто думаешь: а ведь для меня лично может быть лучше было бы если бы дарована была смерть. Не буду разводить достоевщины, но это так. Силы тают и истаяли. Остается их так же немного, как вот чернил на донышке в чернильнице, которой сейчас пользуюсь. Понимаю, конечно, что Партия не может меня не наказать очень строго. Но все-таки больше всего боюсь кончать дни в доме умалишенных. Это было бы уж самое страшное наказание. А ведь к этому неминуемо должно прийти, ибо негде, неоткуда взять силы, чтобы перенести такое заключение. Я знаю, что я должен быть сейчас как можно скромнее в просьбах, что не смею просить. А все-таки прошу.

Прошу о двух вещах: 1) чтобы я не был совсем лишен общения с людьми и 2) чтобы мне дана была возможность работать (умственно и физически) и иметь книги, к<ото>рые мне доставили из дому, но к<ото>рых мне пока не передают. {Кроме работы о к<ото>рой} Я бы хотел заниматься хоть переводами (прежде всего с немецкого). Я бы хотел заняться написанием, скажем, истории кадетской партии (или подобной темой). Я бы хотел заняться литературными темами (работал над Щедриным и над Пушкиным). Я бы может быть занялся историей возникновения германского фашизма. Но на все это нужно разрешение, нужна реальная помощь книгами, материалами. Хлопотать за меня и для меня некому. У меня остается единственный сын. Ему 26 лет. Он – способный и даже талантливый человек. Его единственная специальность – политэкономия. Он знает ее отлично и преподавал ее с большим успехом. Но теперь из-за меня – представьте себе, что означает одно это сознание, что из-за меня, только из-за меня, ибо сам он занимается только наукой! – сын исключен из Партии, снят отовсюду, остается без всяких надежд на будущее и притом больной (унаследовал плохое сердце и имел туберкулез). Простите меня за эти тяжелые и быть может излишние подробности. Я ничем не заслужил того, чтобы Вы выслушивали все эти мои жалобы.

Вправе ли я надеяться на то, что Вы поможете мне в вопросе о книгах, о работе и способе заключения? Это Вы решите сами. Если нет, Вы просто порвете это письмо. Если – да, может быть Вы не откажетесь {попросить} сделать что можно.

Мое раскаяние и мое горе безмерны. Но – поздно, поздно. Я это понимаю.

И однако, если бы оказалась возможность, я с нечеловеческой энергией взялся бы за то, чтобы загладить свои преступления перед рабочим классом, перед Партией, перед поистине великим Сталиным. Я бы ни одной минуты не сидел праздно и каждую минуту употребил бы на то, чтобы всем помочь извлечь уроки из моего тяжелого опыта, чтобы перед всеми обнаружить гибельность и преступность того пути, которым я шел.

Помогите, Алексей Максимович, если сочтете возможным! Помогите и, я думаю, Вам не придется раскаиваться, если поможете.

Живите счастливо, Алексей Максимович, живите побольше – на радость всему тому, что есть хорошего на земле.

Того же от всего сердца я желаю Иосифу Виссарионовичу Сталину и его соратникам.

Если позволите, жму Вашу руку.

 

Г. Зиновьев

 

Я кончаю это письмо 28 января 1935 г. в ДПЗ и сегодня же меня, как мне сказано, увозят. Куда – еще не знаю. Самое страшное: книг, которые мне переданы родными, я не получил. Мне их не дают пока. Я полон по этому поводу ужасной тревоги. Помогите! Помогите!

 

Опубликовано: М. Горький, Материалы и исследования, Выпуск 5, Неизданная переписка, М. 1998, с. 208-213.