Заявление Г.Е. Зиновьева следствию по делу зиновьевской организации

 

Тов. Агранов указал мне на то, что дававшиеся мною до сих пор показания не производят на следствие впечатления полного и чистосердечного раскаяния и не говорят всего того, что было.

Сроки следствия приближаются к самому концу. Данные мне очные ставки тоже, конечно, производят на меня свое действие. Надо и надо мне сказать следствию все до конца.

Верно, что то, что я говорил в предыдущих показаниях, содержит больше о том, что я мог бы сказать в свою защиту, чем о том, что я должен сказать для полного обличения своей вины. Многое я действительно запамятовал, но многого не хотелось додумать до конца, а тем более сказать следствию до самого конца.

Между тем я хочу разоружиться полностью.

Между тем я сознаю свою огромную вину перед партией и полон настоящего раскаяния. Не хватало душевных сил и “физической силы” ума додумать все до конца.

Сначала казалось, что убийство т. Кирова и мое привлечение в связи с таким делом есть просто нечто вроде обрушившейся скалы, которая нечаянно хоронит почему-то и меня под своими обломками. Лишь постепенно уяснял себе подлинный смысл событий.

Дело не в отдельных деталях и эпизодах. Суть дела в том, что после XV съезда мы сохранились как группа, строго говоря, существовавшая подпольно, считавшая, что ряд важнейших кусков платформы 1925-1927 г.г. все же были “правильные” и что, раньше или позже, партия эту нашу “заслугу” признает.

Чтобы остаться в партии с этим убеждением, мы должны были обманывать партию, т.е., по сути, двурушничать.

“Двурушничество” очень обидный и жесткий термин. Никогда не хотелось его “признать”.

Но он – верный термин. Он грубо, но верно срывает маску с фикций и говорит “то, что есть”.

И отсюда – все остальное!

Конечно, и на нас (в частности, на меня) развитие событий, начиная с 15 съезда, не оказались совсем без влияния. Великий успех первой пятилетки, затем успехи первых годов второй пятилетки, рост хозяйства, рост социалистической культуры, рост военной мощи союза, рост мирового влияния СССР, рост партии, успехи коллективизации и пр., и пр. – все это не могло у нас самих не колебать веру в нашу платформу 1925-1927 г.г.

Но “утешались” тем, что в других частях мы все-таки “оказались правы” (в последнее время – по линии работы Коминтерна), что де партийный режим “ужасен” и т.п., “утешались” тем, что де многое с 1928 г. делается “по-нашему”, но делается с “большими накладными расходами” и т.п.

Соответственно всему этому, питали враждебные чувства к партруководству и к т. Сталину.

Не были совсем слепы к тому, что партруководство делает великое дело. Но всегда находился какой- нибудь “довод”, чтобы все-таки прийти к выводу, враждебному генеральной линии партии и ее руководству, особенно т. Сталину.

Я лично – человек вообще больших внутренних колебаний. Говорю это, конечно, не в свое “оправдание” или “облегчение”, а потому, что – 1) надо сказать то, что есть, и 2) что эта моя черта оказала немалое влияние на судьбы всей группы.

Я был небесполезен для партии тогда, когда принятые решения я, не колеблясь, помогал нести в массы. Когда же после смерти В.И. я должен был сам принимать очень важные решения в очень сложной обстановке (да один раз и при жизни В.И. – октябрь 1917 г.), указанная черта моего характера (колебания, полурешения) не раз играла очень плохую роль.

Я много раз после XV съезда и особенно после XVI съезда говорил себе: довольно, доказано, что во всем прав ЦК и т. Сталин, надо раз навсегда признать это и внутренне сделать из этого все выводы. Но при новых поворотных событиях, новых трудностях и т.д. начинались новые колебания. Яркий пример – 1932 г., события которого я описал более подробно в своих показаниях.

Я опять становился рупором антипартийных настроений. Субъективно я, конечно, не хотел вредить партии и рабочему классу. По сути же дела становился в эти годы рупором тех сил, которые хотели остановить социалистическое наступление, которые хотели сорвать социализм в СССР

Я был искренен в своей речи на XVII съезде и считал, что только в способе выражений я “приспособляюсь” к большинству. А на деле во мне продолжали жить две души.

В центральной группе б<ывших> “зиновьевцев” были и более сильные характеры, чем я. Но вся беда в том, что все наше положение, раз мы не сумели по-настоящему подчиниться партии, слиться с ней до конца, проникнуться к Сталину теми чувствами полного признания, которыми прониклась вся партия и вся страна, раз мы продолжали смотреть назад, жить своей особой “душной жизнью”, – все наше положение обрекало нас на политическую двойственность, из которой рождается двурушничество.

Мы не раз говорили себе: вот, если бы партия (мы говорили: Сталин) привлекла нас на “настоящую” работу, вероятно, все бы сгладилось, мы бы помогли исправить “ошибки”, улучшить режим и т.п., и все пошло бы хорошо, и сами бы мы изжили отчуждение от партии.

А партия чувствовала, что у нас камень за пазухой, и, конечно, не могла врагам или полуврагам линии партии и ее руководства возвратить сколько-нибудь серьезное, политическое и организационное влияние.

Глядя назад, надо сказать, что на деле партия слишком бережно относилась к нам. Но верить нам по-настоящему она, конечно, не могла.

А мы продолжали жить своей особой психологией, по “законам” развития “замкнутого кружка”, “непризнанных”, “обиженных”, “лучше всех видящих, но лишенных возможности показывать путь другим”.

Личные связи тоже все больше и больше сводились к кружку б<ывших> ленинградских работников, вместе со мной смещенных из Ленинграда.

Я утверждал на следствии, что с 1929 г. у нас в Москве центра б<ывших> “зиновьевцев” не было. И мне часто самому думалось: какой же это “центр” – это просто Зиновьев, плюс Каменев, плюс Евдокимов, плюс еще два-три человека, да и то они уже почти не видятся и никакой систематической антипартийной фракционной работы уже не ведут.

Но на деле – это был центр.

Так на этих нескольких человек смотрели остатки кадров б<ывших> “зиновьевцев”, не сумевших или не захотевших по-настоящему раствориться в партии (прежде всего остатки “ленинградцев”).

Так на них смотрели все другие антипартийные группы и группки. У некоторых из нас (прежде всего у Каменева и меня) в прошлом было крупное политическое имя. В 1932 г., когда началось “оживление” всех антипартийных групп, сейчас же в этой среде заговорили о “Ленинском Политбюро” (т. е. о том Политбюро, которое было, де, при Ленине – с участием моим и Каменева, и Рыкова, Бухарина, Томского). Великодушно “соглашались” и на то, что в нем должен быть и т. Сталин.

Все антипартийные элементы выдвигали опять наши “кандидатуры”. Рютинская кулацкая к.-р. платформа ругала меня и Каменева, ставила ставку на новых людей, на своих “практиков”, но тоже в последнем счете не отводила этих “кандидатур”.

Бывшие мои единомышленники, жившие в Москве в последние годы, голосовали всегда за генеральную линию партии, высказывались открыто в духе партии, а “промеж себя” преступно продолжали говорить хоть и не совсем по-старому (жизнь выбивала из-под ног многие “основы” платформы 25–27 г.г.), но враждебно к линии партии и ее руководству.

И этим двурушническим поведением они показывали пример другим, тем, в чьих глазах группа эта представлялась “авторитетной”.

Встречи членов этого центрального кружка бывш<их> “зиновьевцев” становились все более редкими и, главное, все более беспредметными.

В 1933–1934 г.г. у меня и у Каменева этих встреч уже почти не было совсем. Но все-таки в различных комбинациях они друг с другом виделись (отчасти по родственной линии). Я старался по-прежнему все узнавать – о коминтерновских делах через Мадьяра (когда я работал в “Большевике”, многое я узнавал и через официальные источники), о хозяйственных делах – отчасти через Горшенина.

С Каменевым теперь часто говорили уже о другом – о Пушкине, о литературной критике и т.п. и для себя с горечью прибавляли: “Это у нас форма отхода от политики”. Но и сообщали друг другу “новости”, слухи, встречи, обменивались политическими соображениями и наблюдениями, в общем, в двойственном духе: многое идет-де “здорово” и хорошо, а многое – плохо, не так, с “накладными расходами” и т.п.

И в отношениях к партруководству была та же двойственность, т.е., с точки зрения членов партии, по существу – враждебность.

Вместе с тем, мечтали о том, чтобы нас “привлекли” к работе; ясно понимали, что привлечь могут только как “кустарей”-одиночек.

Конечно, если бы дело ограничивалось только разговорами 2–3 друзей, если бы это делалось в безвоздушном пространстве, если бы из-за рубежа не шли волны буржуазной ненависти, если бы за нашей спиной не было некоторых антипартийных групп и группочек – это была бы только двойственность (или двурушничество), двух или нескольких людей.

На деле же в реальной обстановке нашей действительности это было преступление перед партией, обман партии.

И, хотели мы этого или нет, фактически мы оставались одним из центров борьбы против партии и той великой работы, которую она вела и ведет.

Следствие требует сказать прямо: был или не был в Москве центр б<ывшей> “зиновьевской” группы. Ответ должен быть: да, был, хоть и мало оформленный, в последние годы мало активный, без ясной платформы, но был. И роль его на деле была, конечно, антипартийной, т. е. контрреволюционной.

Состав его вначале был: я, Каменев, Евдокимов, Бакаев, Куклин, Шаров, Федоров, до известного времени Залуцкий и Харитонов. Затем в 1932 году состав менее определенен. В общем, без последних двух.

Вопрос о форме существования, степени оформленности этой центральной группы б<ывших> “зиновьевцев” в Москве в разные годы, личная психология и личные переживания и колебания каждого из членов этой группы и, в частности моей, имеют менее важное значение.

Следствие ставит вопрос: да или нет?

Ответить приходится: – да.

Перехожу к вопросу о Ленинграде.

Тов. Агранов заметил мне, что я проявляю особую боязливость, когда перехожу на допросах к этому пункту, и что это настраивает следствие особенно недоверчиво ко мне.

Да, это верно. Я проявлял и проявляю в этом вопросе особенную боязливость – только прошу понять, почему и какую. Дело идет не о степени наказания, которое меня все равно не минует, а о чем-то другом.

Действительно, я очень боюсь – боюсь перед историей – попасть в компанию выродков и фашистских убийц С.М. Кирова, попасть в положение человека, который чуть ли не разжигал терроризм по отношению к вождям партии и Советской власти.

Вот почему с первого допроса я так страстно возмущался, как я могу быть смешиваем с негодяями, дошедшими до убийства С.М. Кирова.

Но факты – упрямая вещь.

И, узнавши из обвинительного акта против “ленинградского центра” (опубликованного в газетах) все факты, я должен был признать морально-политическую ответственность быв<шей> “ленинградской оппозиции” и мою лично за совершившееся преступление – в том смысле, в каком это изложено в моих предыдущих показаниях.

Однако это только часть данного вопроса.

То, что говорил вчера по этому поводу Г.Е. Евдокимов на очной ставке со мной, говорю это прямо – производит на меня глубочайшее впечатление и больше всего другого заставляет меня додумывать и тут до самого конца.

Как могла существовать в последние годы в Ленинграде организация “зиновьевцев” без того, чтобы я о ней не знал?

А между тем – это факт, что я не знал этого до моего ареста и до моих допросов в ДПЗ. Я говорю вам сейчас чистую правду, что не знал и думал, что ее в последние годы не существует. Поздно и бесцельно мне увиливать от ответственности – я это понимаю вполне. Но, если бы я сказал Вам сейчас, что знал о существовании организации б<ывших> “зиновьевцев” в Ленинграде в 1933–1934 г.г., я бы сказал неправду.

Когда я говорил летом 1932 г. с В. Левиным, ни одного слова не было сказано об организации вообще и о ленинградской организации в частности. Но, конечно, я знал, что я для него (т. е. Левина) авторитетен, что мои антипартийные мнения укрепляют его в антипартийных мнениях.

Я не мог не понимать, что В. Левин живет в Ленинграде не в безвоздушном пространстве. Я знал, что В. Левин в годы 1926–1928 играл роль одного из крупных организаторов антипартийных сил б<ывших> “зиновьевцев” в Ленинграде. Я должен был понимать, что, вероятно, у него тоже есть друзья, для которых он, в свою очередь, авторитетен, что он, вероятно, поделится с некоторыми из них тем, что слышал от меня.

По сути дела, это означало оживлять в 1932 г. антипартийные настроения в Ленинграде. Грань между этим и оживлением антипартийной организации б<ывших> “зиновьевцев” в Ленинграде, конечно, очень небольшая.

Конечно, я говорил летом 1932 г. “только” об идейных разногласиях, конечно, я говорил, что организационной борьбы мы не хотим (ибо считали ее безнадежной), что будем “только” выжидать и т.д. Но следствие право, что на деле это было поощрением и к организационным связям

Вернувшись в 1933 г. из ссылки (где я внутренне много пережил и старался сломать в себе старые антипартийные настроения), я с преступным легкомыслием не раскрыл партии всех лиц и всех попыток антипартийных сговоров.

В те времена нужно было сделать две вещи: во-первых – сделать ряд публичных выступлений не дипломатического порядка, а подлинно разоблачающих нашу прежнюю антипартийную линию и подлинно солидаризирующихся с партией и ее руководством; во-вторых – раскрыть партии все прежние антипартийные связи со всеми конкретными именами и деталями. На первое меня хватило. На второе – нет. И это было моей главной бедой и главной виной.

Вспоминая теперь тогдашнюю психологию, я вижу, что настроение было какое-то эгоцентрическое: дескать, я же себя почти совсем сломал и внутренне; я же говорю и пишу теперь так, чтобы не оставить никаких сомнений в том, что все прошлое кончено, и я подчиняюсь партии всерьез и окончательно; Каменев поступает так же, значит – говорил я себе – все будет кончено и у тех, кто к нам прислушивается. Не раз мы говорили тогда с Каменевым: ну, теперь последний шанс остаться в партии, изжить полосу отщепенства и отчуждения, поведем себя теперь по крайней мере так, что, если, скажем, через год спросят о нас и нашем поведении ОГПУ – ОГПУ ответило: ничего плохого сказать о них не можем.

Сначала косо посмотрел на это мое (и Каменева) настроение даже Евдокимов. И я отлично помню ощущение, что мне даже физически трудно было говорить с ним после возвращения из Кустаная на эту тему, так как читал у него в глазах: ты что это – всерьез?

Никаких организационных попыток возрождения старого действительно не делал. Но я “только” постепенно опять все-таки стал собирать все “новости”. Затем тому же Евдокимову стал “только” давать опять отрицательные характеристики многого из того, что делало партруководство. Затем с Каменевым мы стали опять подробно обмениваться всем услышанным с соответственными комментариями и т.п.

О Ленинграде в 1933–1934 г.г. действительно ничего не знал, кроме чего-нибудь случайного и отрывочного. Но, конечно, я должен был помнить, что в Ленинграде остались люди, которые шли за нами, которые не покинули антипартийных позиций, которые, вероятно, друг с другом встречаются и которые последнее, что слышали обо мне, – это настроения 1932 г.

О бывших “безвожденцах” (молодежи) меньше всего в эти годы – 1933-1934 г.г. – думал. С ними интимной связи не было. Но знал и не мог не знать, что и за вычетом их в Ленинграде есть люди, прежде связанные с нами и оставшиеся в антипартийных настроениях, и что они, вероятно, друг с другом встречаются.

Об их приездах в Москву в 1933–1934 г.г. действительно не слышал и о поездках в Ленинград для антипартийных дел в эти годы – тоже не слышал.

Когда Евдокимов говорил мне, что он был в Ленинграде (не помню, в 1933 г. или в 1934 г.), он отнюдь не говорил о встречах с Левиным или с кем-нибудь в этом роде, а рассказывал, кого видел в Смольном, как с ним разговаривали официальные руководители, как покойный С.М. Киров спрашивал его: “А как думаешь, можно верить Зиновьеву” и т.п.

Но, повторяю, при желании сколько-нибудь серьезно подумать о прошлом – я не мог не понимать, что в Ленинграде осталось определенное количество б<ывших> “зиновьевцев”, настроенных антипартийно.

Покончить с этим можно было только выдав партии всех антипартийно настроенных лиц, с которыми мы были ранее связаны.

На это не хватило партийности и чувства ответственности. Радовались (я и Каменев), что этого от нас прямо не требуют (т.е. партия и государственная власть не требуют), и рассчитывали, что “как-нибудь” это само “рассосется”.

А в Ленинграде в действительности в это время происходило нечто совсем другое. Из обвинительного акта по делу убийц Кирова я узнал, что именно в 1933-1934 г.г. особенно активизировалась работа этих людей. Результаты известны.

Итак, я действительно не знал в последние годы о существовании организации б<ывших> “зиновьевцев” в Ленинграде. Но я знал и не мог не знать, что в Ленинграде остались антипартийно-настроенные б<ывшие> “зиновьевцы”, что, вероятно, они встречаются.

Знал и молчал. Знал и скрыл от партии.

И объективно это имеет большее значение, чем то, что я не знал об организации последних годов. И я должен признать перед следствием, что гвоздь вопроса в этом последнем.

Дело обстояло в 1933-1934 г.г., конечно, не так, что вот сегодня я сказал речь или написал статью или заявление с полным признанием генеральной линии партии и ее руководства, а завтра шептал на ухо, что на деле я против всего этого.

Но прежние годы обмана и двурушничества выработали мнение: ну, это все, должно быть, вынужденное, на деле они, вероятно, думают другое.

А со временем до б<ывших> “зиновьевцев” доходили отдельные отзывы, замечания, слова, из которых они могли заключить, что действительно камень за пазухой остается.

И выводы делались сами собой.

Я полон раскаяния – самого горячего раскаяния. Кончать мне свои дни по обвинению в той или другой прикосновенности к террору против вождей партии, к такому гнусному фашистскому убийству, как убийство Кирова, – это достаточно трагично. И ничего подобного мне, конечно, никогда не снилось.

Я готов сделать все, все, все, чтобы помочь следствию раскрыть все, что было в антипартийной борьбе моей и моих бывших единомышленников, а равно тех, с кем приходилось соприкасаться в антипартийной (по сути контрреволюционной) борьбе против партии.

Я называю всех лиц, о которых помню и вспоминаю, как о бывших участниках антипартийной борьбы. И буду это делать до конца, памятуя, что это мой долг.

Особая и, конечно, самая тяжелая глава – мое отношение к руководителям партии и в особенности к т. Сталину.

Не время и не место отделываться мне тут банальностями.

Да, то, что в 1925–27 г.г. могло считаться “отрицательными, личными характеристиками в политической борьбе”, превращается в моря клеветничества при свете событий, как они развивались дальше и как обстоят дела в 1935 г.

Более молодые члены Политбюро (относительно более молодые, но на деле – старейшие работники большевистской партии), к которым мы пытались относиться так пренебрежительно, выполнили величайшую историческую задачу в эпоху, когда я и другие, считавшие себя “незаменимыми”, оказались рупорами антипролетарских тенденций и хуже того. Это факт.

Ну, а о Сталине – нечего говорить.

Многие из клеветнических высказываний против него, многие из отвратительных заявлений и характеристик приписываются лично мне зря. Их не было вовсе или они были плодом “коллективного творчества”. Но достаточно, сверхдостаточно того, что было.

Могу сказать теперь только одно. Если бы я имел возможность всенародно покаяться, это было бы для меня большим облегчением, и я сказал бы: вот вам еще один пример того, как великим людям, великим борцам мирового пролетариата приходится пройти через полосу клевет и оскорблений и пусть только со стороны озлобленной кучки, но все же способной немало бревен положить на дороге этого великого вождя пролетариев.

Не хочу здесь говорить слов, которые показались бы льстивыми. Никому это не нужно и в особенности не нужно самому Сталину. Если мне не доведется больше видеть и слышать о том, как он, истинный и достойный преемник Ленина, ведет и дальше СССР, ведет колонны мирового пролетариата от победы к победе, – я горячо желаю ему счастья и успеха на этом пути.

О себе же лично позволю себе заметить только: несмотря на то, что было со мной за последние годы, всю свою сознательную жизнь был и до последнего вздоха останусь всей душой преданным мировому пролетариату.

Пусть на моем тяжелом примере учатся другие, пусть видят, что значит сбиться с партийной дороги и куда это может привести.

Если когда-либо буду еще иметь какую-нибудь возможность работать – все отдам, чтобы хоть немного загладить свою великую вину.

 

Г. Зиновьев

 

13 января 1935 г.

 

 

Опубликовано: Известия ЦК КПСС 1989, № 7, с. 74-80