Спецсообщение Я.С. Агранова И.В. Сталину с приложением письма Н.И. Бухарина И.В. Сталину

 

[Резолюция И. Сталина: Вкруговую. Сталин]

[Пометы: Читал. По-моему, писал жулик. В. Молотов
Все та же жульническая песенка, “я не я и лошадь не моя”. Л. Каганович
М. Калинин
Безусловно жульническое письмо. В. Чубарь
Типичная бухаринская ложь. Андреев
Читал. К. Ворошилов
Бухарин продолжает свое провинциальное актерство и фарисейское жульничество. А. Микоян]

 

Совершенно секретно

Секретарю ЦК ВКП(б)

тов. СТАЛИНУ.

 

Направляю адресованное на Ваше имя заявление Бухарина Н.И. от 15 апреля c<его> г<ода>.

 

Зам. Народного Комиссара внутр. дел СССР
Начальник 4 отдела ГУГБ (Я. Агранов)

 

19 апреля 1937 г.

 

№ 244078

 

 

РГАСПИ Ф. 17, Оп. 171, Д. 459, Л. 226.


Следователю, капитану госуд<арственной>
безопасности Л.В. Когану.

 

Просьба

 

Прошу Вас, на основании п. 12 “Правил внутреннего распорядка”, направить данное письмо И.В. Сталину.

 

Арестованный Н. Бухарин

(камера № 81)

 

 

И.В. СТАЛИНУ

Кремль

 

(в письме 9 исписанных полностью страниц)

 

Прошу никого до И.В. Сталина данного письма не читать.

 

Н. Бухарин.

 

 

РГАСПИ Ф. 17, Оп. 171, Д. 459, Л. 227.


Ночь на 15 апреля 1937 года.

 

Иосифу Виссарионовичу СТАЛИНУ.

Лично

 

Это письмо носит такой характер, что я прошу, чтобы оно было переслано И.В. Сталину без предварительного чтения кем бы то ни было.

 

Здравствуй Коба!

 

(Я обращаюсь к тебе по-прежнему, ибо по-прежнему отношусь к тебе, несмотря на все, что произошло, и не хочу давать повода думать, что у меня есть хоть какое-нибудь недоброе чувство к вам, выключившим меня из своей среды и отправившим меня сюда – об этом я скажу подробнее после). Я не писал до сих пор, во-первых, потому, что мне были на пленуме сделаны упреки, что я забрасываю ПБ и тебя письмами, точно и ПБ и тебе только и дела, что читать мои письма, – и я не мог после таких упреков (основывавшихся на полном непонимании моего душевного состояния) писать; во-вторых, мне было так тяжело и такие бури подымались в душе, такие горячие слезы закипали от обиды, огорчения, оскорбления – что я их потихоньку смахивал рукавом тюремной рубашки – и оставил всякую мысль о писании, стремясь уйти от действительности в какую-нибудь книгу, забыться, отдохнуть от кошмара. Вот уже несколько ночей подряд я собираюсь тебе написать, просто потому, что хочу тебе написать, не могу не писать, ибо и теперь ощущаю тебя, как какого-то близкого (пусть сколько угодно хихикают в кулак над этим, кому нравится; пусть издеваются, пусть распространяются о моем “лицемерии” – мне это решительно все равно: я в полной мере испытал уже все…).

Не обессудь, если что не понравится, но я вовсе не хочу отсылать чего-либо “облизанного”, как говорил Пушкин – пусть у тебя будет и этот крик мой, на этот раз уже из тюрьмы.

На пленуме я чувствовал себя, как человек, невинно прикованный к позорному столбу. Всякий подходил и плевал мне в глаза, в рот, в уши, в душу, плевал с озлоблением, как в злейшего врага. Все, самое для меня святое, было (сейчас, на мое несчастье, проснулся мой со-сиделец, я не хочу показывать ему ни моих слез, ни моего волнения; я беру папиросу, откладываю писанье – пусть заснет). Продолжаю. Все, самое для меня святое, было превращено – по словам выступавших – в игру с моей стороны. Я в отчаяньи клялся смертным часом Ильича. Ты-то, ведь, хорошо знаешь, как я его безгранично, всем сердцем и душой, любил. Я воззвал к его памяти. А мне заявили, что я спекулирую его именем, что я даже налгал, будто я присутствовал при его смерти, даже приводили “документ” (статья Зиновьева; а суть в том, что я после смерти Ильича уехал из Горок в Москву, а потом вернулся со всеми, что и описано в статье). Я писал в ПБ о Серго, которого я горячо любил, а мне в лицо бросили “спекуляцию”! Я едва ходил, а меня обвинили в шутовстве и театральщине (как только не обвинили мою бороду, что она поседела не от горя, а для обмана!). Я выворачивал всю душу, а мне кричали, что я лгу. И в том числе люди, которых я не только глубоко уважаю, но и глубоко люблю – Клим, Микоян – которых я считаю благороднейшими душами, истинными людьми. Даже ты издевался надо мной, что я ночью перестал есть (а я ведь до того именно ночью и ел, т.к. по ночам совсем не спал, писал только ночью и ел только ночью). Словом, в дополнение к политике и в связи с ней из меня сделали черного человека. От душевной боли я не знал, что делать, метался, у меня закладывало уши, когда я говорил и я двигал головой, чтоб освободиться – а меня корили, что я театрально “дергаю головкой”. Куда же дальше идти? И это все – как дополнение к неслыханным обвинениям! Меня превратили, и как человека, в полную противоположность тому, что я есть, расклевали не только политически, но и морально.

И зря растоптали невиновного. И все-таки я не имею абсолютно никакой злобы ни на кого и хочу это тебе подчеркнуть со всей силой. Я не имею этой злобы потому, что вполне понимаю умом, что все вы искренне поверили в мою виновность (по-разному, в разных дозах и с разными чувствами, но поверили). Что в создавшейся обстановке и при многочисленных наглых показаниях Радеков и других можно было поверить, что здесь есть много таких моментов, которые создают силу убедительности, что, наконец, вы обязаны, как руководители партии и страны, создавать гарантии безопасности, что чекисты добросовестно стараются поймать всех врагов и т.д. и т.п. – я это умом понимаю прекрасно. И поэтому, несмотря на весь бездонный трагизм своего положения, несмотря на свою политическую смерть и свое моральное растерзание – я не имею (и ни при каких дальнейших ваших решениях не буду иметь) озлобления, ни на йоту, против руководства партии – в этом я тебя заверяю от всей души. Я смотрю на все, как на результат столь несчастно для меня сложившейся обстановки в целом, такого переплетения событий, что не могу иметь такой злобы: она вся у меня направлена на негодяев-лжецов. Я верю и надеюсь, что когда-нибудь, может, с какого-нибудь совсем неожиданного конца, прорвется правда, и обнаружится, кто и почему на меня лгали и торговали моей кровью, честью, личностью, всем…

Я буду, вероятно, писать сбивчиво – прошу извинить: я опять разволновался до того, что дальше некуда, не знаю, как будут скакать мысли. Уже светает, сожитель заснул крепко, гремят ключи. Да. Так я в этом письме хочу написать и короткую исповедь о себе по разным направлениям: только прошу, не подвергай ее поруганию, – я уверен, сам будешь, может, потом жалеть…

Я сижу в тюрьме ровно 1½ месяца, и все прошлое проносится передо мной. Я видел здесь на очных ставках Астрова, Марецкого, Айхенвальда, Слепкова, – ты, конечно, получил давно протоколы допросов и этих очных ставок. Люди все эти озлоблены на меня внутренне до чрезвычайности, но у некоторых были, на момент, возможно, и другие чувства. Озлобленность понятна: многие просидели чуть не по пяти лет, растеряли семьи (дети умерли, жены ушли, никого нет). Я не могу не чувствовать своей прошлой вины, смотря на них. Прошлое они (Астров сознательно, по-моему, во многих пунктах лжет) оценивают по-другому, ибо они продолжали борьбу, когда я ее кончил, и поэтому ретроспекция у них другая. Но мне больно было смотреть на них… Какой-то слепой Марецкий, который без очков ничего не видит, больной Слепков с лихорадочно-горящими глазами. Меня гложет то, что я их когда-то сбивал (как и они меня, но тут уже об этом не речь) …

Чем я жил, Коба, последние годы? Все сейчас изображается так, что я ничего хорошего не делал, и что я вел подкопы против партии, да еще знался с шайками бандитов. А на самом деле? Когда я работал у Серго, я работал на совесть, подымал новые вопросы, помогал оформиться массовому техническому движению и, по-моему, много сделал для объединения вокруг партии и технических и научных сил. Во мне видели эти силы голос партии. В Академии, что бы там ни говорили теперь, никто больше моего не способствовал пониманию исторической роли и достоинства партии и ее руководства со стороны этих кругов, никто больше моего не способствовал росту искреннего интереса к марксизму. В “Известиях”, где я проводил ночи напролет, я старался поставить на должную высоту освещение социалистической культуры революции. Посмотри объективно на газеты – как они делались раньше и как они стали делаться после моего прихода: они изменились радикально – и по диапазону вопросов, и по кругу авторов, и по внешнему оформлению газеты. А ведь получал массу писем от читателей с приветствиями по адресу газеты. Ну, может, я в чем увлекался, иногда делал ошибки, но я ведь живой человек. Я жил этим делом, ругался, негодовал на палки, которые мне вставляли в колеса, но считал, что я делаю наилучшим образом дело партии. Меня подтравливали, каждый № смотрели в лупу (буквально, в стеклянную лупу), свертывали газету пополам, и вчетверо, не придется ли карикатура на положительный заголовок так или этак и т.д. Я дрался, огорчался, может, делал глупости иногда, но я так увлекался, что меня дразнили близкие мне люди, что я перелистываю и перечитываю каждый № газеты по двадцать раз, брежу статьями и т.д. А мне теперь говорят, что я занимался вредительством! Вытащили на пленуме № с “вавилонской башней”. Но, ведь, там – вспоминаю – было 2 рисунка, антитеза: один – как строили раньше (символ – вавилонская башня), другой (в том же №) – плановое строение (символ социализма). Это очень просто – отбросить второе, оставить первое и обвинить. Но разве это – правильно? Нет горше обиды, чем такая оценка. Говорили о злополучной статье, где вместо тяжелой индустрии у меня шла речь об основных фондах. Политически это было нехорошо. Но в 1934 году чтоб я был против тяжелой индустрии – так, ведь, разве это можно думать? Ты-то ведь хорошо знаешь, что у Маркса вовсе нет термина тяжелая индустрия, что этот термин взят из позднейшей немецкой литературы. Но разве Маркс не мог бы в своих терминах, по существу, защищать нашу позицию? Я признаю, что здесь была терминологическая ошибка, приобретшая политический оттенок. Но, господи, разве я хотел этого? Статья Морозова. В праздничный № я хотел дать статью единственного оставшегося в живых человека, который видел живого Маркса. Он передал единственный подлинный разговор Маркса. А мне теперь навязывают, что это сигнал к террору. Да что же это такое, в самом деле?

И вот получилось, что все мое горение для партии и для общего дела стало расцениваться, как черная антипартийная работа,

А о чем я мечтал, на что надеялся, о чем думал? Был ли я удовлетворен своим положением? Нет. Почему? Объясняюсь без всяких умолчаний.

Во-первых, я не подпускался к рабочим. Даже когда я по служебной линии, в НКТП, должен был делать доклады, бывали такие случаи: зовут на завод (Шарикоподшипник), за 5-10 минут звонят по телефону, настаивают. Приезжаю – “занято помещение” (дана контрдиректива). Ни одного крупного шага нельзя было сделать, не преодолевая сотен мелких придирок, препятствий и т.д. За все годы я ни разу в Москве не выступал перед рабочей аудиторией.

Во-вторых. В любом деле – придирки. В Академии я энергично издавал сборники, книги и т.д. По поводу каждой – скандалы. (Кстати, я, придя домой, смотрел криминальное предисловие – прочти его в целом: там перед инкриминируемой фразой говорится об СССР – и как!! а все содержание?…)

В-третьих. Я мечтал о большей близости к руководству и к тебе, не скрою. Я тосковал по крупным людям, я тосковал по более широкой работе. Что это, грех? Преступление? Тебя лично я снова научился не только уважать, но и горячо любить (опять, пусть сколько угодно хихикают люди, которые мне не верят, но это так). Я сам вырос, я многое понял из того, чему учат не книжки, а жизнь, годы, опыт, размышление). Мне было так одиноко от того, что мне почти не с кем было говорить о проблемах нашего времени, обменяться мыслями, поставить вопросы. Оттого – по научной линии – я так привязался одно время к Деборину. Оттого – по другим вопросам – я сблизился с мерзавцем Радеком, не предполагая ни на минуту, что он – троцкистская сволочь. Я тосковал по людям, искал людей, прилеплялся к возможности умного общения. От вас всех я был отрезан, и это меня мучило, и я старался всеми силами сблизиться. Я думал – не скрою – что к лучшему изменится мое партийное положение на ближайшем партийном съезде. Я радовался, как действительно ребенок, что ты меня ввел в Конституционную Комиссию. Я бредил о доверии с твоей стороны и горячо любил, и горячо надеялся, и говорил об этом и негодяю Радеку. Все это было – и все полетело прахом, и я червем извиваюсь на тюремной койке…

Пойду и дальше в своей исповеди – не кори меня, но ты многое и так знаешь. Хочу сказать тебе прямо и открыто о своей личной жизни, о чем говорить не принято.

Ты знаешь, насколько трагична она была. Я в своей жизни вообще знал близко только четырех женщин. Н.М. была больна. Я фактически с ней разошелся еще в 20 году. Когда я сошелся с Эсфирью, она (Н.М.) чуть не сошла с ума. Ильич ее отправил за границу. Я временно разошелся с Э., чтобы дать оправиться Н.М., потом, боясь за нее, скрывал свои отношения с Э. Потом родилась дочь. Начались мучения неслыханные. Я иногда неделями не спал. Э<сфи>рь я мучил объективно ложностью ее положения. Зимой 1929 года она (б<ыть> м<ожет>, и в связи с моим политическим положением тогда) разошлась со мной. Я был в ужасном состоянии, ибо я ее любил. Она завела себе другую семью. Я потом сошелся (необычайно быстро и сразу) с А.В. Травиной, знал, что она была близка и к кругам ГПУ. Меня это ни капли не смущало, ибо не было предмета для смущения. Мы очень хорошо жили, но вскоре воспроизвелось – на расширенной основе – старое. Н. травилась тогда, а с Сашей стали делаться нервные параличи. Я метался, как очумелый между двумя больными, думал одно время отказаться совсем от всякой личной жизни. С Сашей я жил совершенно открыто, всюду бывал, ездил в отпуска, она всюду считалась моей женой. Но все развивавшиеся мучения и здесь сожрали душу и наступил разрыв. Все это было мне тяжело и потому, что все женщины эти – были хорошими, умными и были привязаны ко мне до чудовищности (только Э. иногда позволяла нехорошие вещи, в особенности за самое последнее время). А меня давно любила Нюся Ларина (ты напрасно считал, что у меня “10 жен” – я никогда одновременно не жил). И раз было так: произошла ночью мучительная сцена у Саши. Ночевать “домой” я не пошел от нее. Я пошел к Лариным и остался там, – с этого началось. Не стану описывать всех перипетий. Но в результате я прочно сошелся с Анютой, Н.М. разгородилась со мной и успокоилась. Для меня впервые началась новая жизнь с этой стороны. Родился мальчишка, стал расти. Я-то думал: ну, вот, теперь начнется новая эра: я не буду мучиться, кончены мученья, теперь все пойдет по-хорошему. Эта сторона жизни урегулирована, освободится то количество энергии, которое пожиралось невероятными страданиями, съедавшими радость жизни…

Все это было, и все полетело теперь прахом…

Для чего я тебе об этом пишу? Ибо пишу о всей своей за последнее время столь несчастной жизни. О надеждах своих недавних пишу. Об ориентации, о жизненных целях во всей их совокупности, Мне нечего стыдиться: если я хитрил и делал что-либо плохое, то, я знаю, не больше других, а меньше других.

Но не личная жизнь составляла основу моего бытия. Это миф, это – легенда также, будто я всегда “мнил о себе” (снова должен прервать: уже рассвет, сожитель по камере проснулся снова; встану, уберу камеру, вынесу парашу, испытаю все эти тихие радости, потом снова. Эх, горе! Тоска смертная!).

Продолжаю в другой обстановке: день, “при свидетеле” (должен держать чувства на узде). Да. Так вот – что я хотел сказать, оглядываясь на свою прошлую политическую жизнь. Я всегда – и в правильном, и в ошибках – исходил из интересов партии и класса, совершенно искренне, даже, скажу, размашисто-искренне. Я искренне думал, что Брест – величайший вред. Я искренне думал, что твоя политика 28/29 г. – до крайности опасна. Из линии я шел к лицам, а не наоборот. Но что у меня было плохого, что меня подводило? Антидиалектическое мышление, схематизм, литературщина, абстрактность, книжность.

И вообще, и в связи с протоколами очных ставок относительно “генезиса идей” правого уклона, б<ыть> м<ожет>, интересны следующие соображения.

Совсем неверно утверждение, что я готовился к борьбе с тобой загодя. То, что было, я сказал на допросах, не буду повторять. Было время, когда я с тобой лежал на диване у тебя – это я тогда готовился к борьбе? Вздор. А вот что было к подходам к 1928 г. Я искренне думал, что ты поступаешь не по-ленински; я опирался на множество цитат и т.д. из Ильича. А что было? Да то, что я понимал завещание Ильича (не персональное, а о линии) буквально и формально. Ильич говорил: осторожно, лучше меньше, да лучше и т.д., пугал возможностью разрыва с крестьянством. Но к 28 г. создалась особая ситуация, не входившая в поле зрения Ильича. Истинно-ленинское отношение должно было исходить не из абстракции, а из конкретности. Ильич в последних статьях не говорил об обострении классовой борьбы, а она стала в силу исторических условий фактом. А я, как школьник, хватался за букву, упуская дух. Это опять – “никакая диалектика”, а схема: раз, мол, дело идет в общем по мирному пути, в общем – к отмене классов, в общем – “нужна одна культурная революция” и т.д., то нечего обострять. А не видел, что здесь возникли новые противоречия, новая ситуация, новые задачи, стали ребром новые вопросы. Ты, со своей прозорливостью, видел это, а мне казалось, что ты сворачиваешь с ленинского пути. И вот в 1928/29г.г. я в тебе видел воплощение антиленинской тактики. Это глупо, но это было именно так. Остальное навертывалось с логической неизбежностью, но никогда и нигде я не думал о сволочных методах борьбы, о которых говорят клеветники.

Сам я никогда не выдвигал себя на роль главного партийного руководителя – противоположное утверждение – вздорно. А после уроков правого оппортунизма, после периода неуверенности и непоследовательности, я-то – передумал многое. И мои мечты последнего времени (1933, 4, 5, 6, 7 годы) шли только к тому, чтобы прилепиться к руководству, к тебе в частности и в особенности, чтоб можно было работать на полную силу, целиком подчиняясь твоему совету, указанию, требованию. Мне нисколько не неловко писать это прямо. Ибо все эти годы политика определялась так безупречно – и вовне, и внутри – и так беспредрассудочно-смело, что я видел, как действительно, говоря по-старому, дух Ильича почиет на тебе. Кто решился бы на новую тактику КИ? На крутые повороты внешней политики? На железное проведение 2-й пятилетки? На вооружения Дальнего Востока и вообще в такой мере? На КВЖД? На организационные реформы? На новую Конституцию? и т.д. Никто. Что же, я был слеп? Ничему не научился? Нет, я с великой радостью видел все это и, по мере сил, как умел, помогал. Как все растет, как на дрожжах – было ясно. Как идет подготовка к громаднейшим историческим делам – тоже. Я не настолько мелочен и мелок и глуп, чтобы вспоминать всякие “обиды”, разжалования и т.д., что, впрочем, я в свое время заслужил. И видел действительно большое и, без преувеличения, великое, и все больше любил наново тебя, видя твой размах, размах и мысли, и воли, и дела. Мне было часто необыкновенно хорошо, когда удавалось быть с тобой (не тогда, когда вызывался для какого-нибудь разноса), даже тронуть тебя было хорошо. Я действительно стал к тебе чувствовать почти такое же чувство, как к Ильичу – чувство родственной близости, громадной любви, доверия безграничного, как к человеку, которому можно все сказать, все написать, всем поделиться, на все пожаловаться. Я люблю наших рабочих и наши народы, я с 17 лет был среди них и жил для них, и не только умом, но и сердцем. Я видел, как в тебе концентрируется ум и чувство целого, как и ты сам растешь. И что же удивительного в том, что я за последние годы даже забыл о тех временах, когда вел против тебя борьбу, был озлоблен, считал, что ты можешь погубить дело и т.д. и т.п. Было – и прошло, и так бесследно, и так глубоко, и так навсегда, что вот я и теперь, в этом трагическом положении, (сосед завалился одетым и спит, я даю волю чувствам) пишу тебе и о тебе, как о своей искренней любви. Я слышал твои суровые слова от комиссии. Я видел, как ты поглядывал на меня, когда я говорил. Я все это знаю. Но ты поверил в мою преступность, ты ошибся, но ты мог поверить – это я знаю. И поэтому я так пишу тебе. А я с презрением ощущаю подлость клеветников. И поэтому я смею так писать тебе.

До чего ужасно и противоречиво мое здесь положение, ты просто не поверишь. Ведь, я любого тюремного надзирателя – чекиста считаю своим – а он меня называет “гражданин”, смотрит, как на преступника, хотя корректен. Я тюрьму считаю своей. Я почти месяц не хоту на прогулку, чтобы не видеть взглядов, которые на меня бросают часовые, – лучше сидеть в дыре своей, только не встречаться с людьми, которые думают про меня плохое. Это состояние так мучительно, горечь и обида так велики, что думаешь все время о том, как уйти от этой действительности…

Первое время я уходил так, что все время читал и ночи напролет писал. Разреши для отдыха мне (ибо у меня страшно разболелась голова от волнения) сделать перерыв и перейти к моей работе. (Я здесь кончил книгу), – это другая тема, и я чуть-чуть успокоюсь.

Книгу я задумал написать, когда был за границей для покупки архива Маркса. Я ясно видел, что широкие круги интеллигенции нюхают воздух: с кем идти; что интерес к СССР огромен; что, однако, эти круги интересуются специфическими вопросами, на которые часто у них с нашей стороны нет ответа. Огромный успех моего доклада в Париже объяснялся, как мне говорили, тем, что я поставил ряд именно таких вопросов. Тогда я и задумал написать книгу на эти темы. Не скрою и того, что и здесь у меня были мечты и надежды. Я думал, что ты ее прочтешь, хотел ее тебе посвятить и просить тебя написать маленькое предисловие, чтоб все знали, что я целиком признаю себя твоим, а теперь и твоим учеником, открыто выступал именно так. Думал: ну, вот, это тоже будет точка над i, пусть больше никто не осмелится трепаться. И это полетело все прахом!…

Но я половину с лишком дописал до тюрьмы, а здесь написал вторую часть об СССР. К несчастью, несмотря на неоднократные обещания, мне первой части до сих пор не дали, не дали и порций (переписанных на машинке – обещали переписать) второй, не дали и книг просимых – хотя все было обещано с самого начала. Часть II (здесь написанная) – об СССР. Написана по такому плану:

Гл<ава> I. Об исторической точке зрения и исторических критериях оценок.

Гл<ава> II. Материальная база социалистической культуры.

Гл<ава> III. Создание целостного человека.

Гл<ава> IV. Проблема нац<иональной> культ<уры> и создание целостной соц<иалистической> культуры. Европа и Азия.

Гл<ава> V. Создание целостного человечества.

Гл<ава> VI. Многообразие в капит<алистическом> и соц<иалистическом> обществе.

Гл<ава> VII. Проблема личности и общества.

Гл<ава> VIII. Проблема равенства и иерархии.

Гл<ава> IX. Проблема свободы.

Гл<ава> Х. Проблема прогресса.

Гл<ава> ХI. О стиле социалист. культуры.

Гл<ава> ХII. Партия и дикт<атура> пролет<ариата> в культ<урной> рев<олюции>.

Заключение.

Не знаю уж, как удалось. Писал порциями, не видел целого, а теперь уж у меня ничего нет на руках. Всего с первой частью: Оглавл<ение>+Введение+26 глав+Заключ<ение> – думаю около 300 стр. (печатных). Я бы очень просил, чтобы мне дали все для отделки, просмотра, уничтожения неизбежных при таком методе писания повторений, для дополнений, исправлений. Я очень бы просил, чтоб дали мне возможность окончательно отделать эту работу и затем отослать тебе, а ты сделаешь, что найдешь нужным (если бы я мог надеяться, что ты укажешь, что нужно исправить и т.д., я был бы просто счастлив); если бы можно было бы напечатать, хотя бы под псевдонимом, это было бы счастье, ибо мучительно работать впустую.

Ну, перерыв кончился. (Да, я не могу сидеть без дела, и очень бы просил, чтоб мне разрешали получать через домашних книги, которые мне нужны). Но я хочу сделать физическую передышку, т.к. очень устали глаза: они стали болеть от непрерывного электрического света днем и ночью и от непрерывного в таких условиях чтения, да и голова очень болит. Не обессудь.

Продолжаю снова.

Ты можешь меня спросить: все это, б<ыть> м<ожет>, хорошо, но почему ты увиливаешь от вопросов о правом центре, связи с троцкистами, методах борьбы специфических и т.д. Я их не обхожу. Но я о них все уже сказал, – добавить мне нечего. Я могу еще теоретически (не для следственных протоколов) допустить, что для прежних периодов я мог кое-что забыть; могу допустить, что для периода 1930-1932 г.г. я все вижу в смягченном свете, что на самом деле мое потакательство “ученикам” и “хитрости” (и их держать на привязи потаканьем, и партии служить; и людей при себе сохранить, не уничтожив групповщины, и партийную линию вести; и жить компанейски, и жить партийно; и проводить партийную политику, и поддакивать или мириться с оппозиционными нотами и т.д.) было серьезнее, что, мол, видно по результатам. Все это еще можно допустить, ибо за последние годы (33-37) я жил так, что все прошлое быльем поросло: другие люди, настроения, атмосфера, интересы, желания – все. Но когда мне говорят о том, что я – проповедник террора, что я давал правым такие директивы, что я знал о троцкистско-зиновьевских планах, что я был связан с этими бандитами, что я знал об их связях с иностранцами – извините! Вся кровь мне бросается в голову, и я готов драться кулаками. Когда иногда по ночам (очень часто) я вспоминаю, в чем меня обвиняют, я дрожу от бешеного негодования, и безумной тоски, и ярости по отношению к мерзавцам и лжецам, которые всех вас убедили в своей лжи, лжи подлой, бесчеловечной, не знающей никаких границ. Мне поэтому нечего сказать здесь, кроме слов возмущения. Это было и это будет всегда и при всех условиях. Я – не Радек и другая радековская сволочь. Из меня нечего выжимать: и на воле, и в тюрьме, и где угодно, я буду только негодовать, когда мне будут задавать такие вопросы, ибо нет ничего более лживого, как эти обвинения, ничего более омерзительно-противного и противоречащего всей моей жизни и всему моему существу.

Я пишу тебе и о книге, и о том, и о сем. Это вовсе не значит, что я не понимаю серьезности своего положения. Я отлично знаю, что со мной можно сделать теперь решительно все, что угодно (и “технически” и политически). Но на этих пунктах у меня собираются моментально для протеста все силы души, и я ни при каких условиях не пойду на такую подлость, чтобы клеветать на самого себя из страха или из других аналогичных мотивов. Сократ отказался признать правильность обвинения и только поэтому должен был выпить чашу с цикутой, и Гегель виляет по этому поводу в своих лекциях по истории философии. По-моему, он поступил правильно, Сократ. Я не лезу в Сократы (как к философу не чувствую к нему никакого почтения), но никакими средствами нельзя заставить меня совершить позорное клеветничество против самого себя. Пусть вы все, и ты в частности, мне сейчас здесь не верите; пусть на меня клевещут дальше; пусть вы думаете теперь, что я играю в театр, хотя и рискованный. Но я-то знаю, что я прав. И я-то смею надеяться, что когда-нибудь – через год, два, не знаю когда – треснет медная оболочка лжи, и весь этот “общезначимый” “социально-организованный опыт” распадется. Только для этого, б<ыть> м<ожет>, стоит оставаться жить и работать что можно. Вы не можете понять всю силу несчастья, горя, боли душевной, великой трагичности бессилья невинно обвиненного и оплеванного своими: тут некуда податься, не к кому апеллировать. Я не могу сказать и убедительно объяснить, почему и для чего люди лгут. Следствия я не подозреваю в каком бы то ни было обмане: они честные люди безусловно (критических замечаний не делаю, ибо всякое мое критическое замечание истолковывается как подкоп и стремление дискредитировать честных людей и полезных работников Союза). И вот остается кусать локти и исходить в тоске и муке.

Исключением из партии, которую я так любил и люблю, я убит. А на что я надеялся все же? Вовсе не на твою доброту и вовсе не на “пощаду”, а на знание. Я думал, что ты меня все-таки настолько хорошо знаешь, что не сможешь никому поверить, будто я черный человек, несмотря ни на что. На это я действительно надеялся. И когда после первого пленума ты отложил вопрос, и я рассказал дома об этом, слезы показались у всех, у Нади просветлело лицо, и она сказала: “Какие ведь они хорошие, наши“. У меня до сих пор стоят эти лица перед глазами; как они верили, что нутро правды победит (я сам сейчас плачу, как дурак, благо соседа вызвали на допрос). И это были светлые слезы любви, и преданности, и веры, прекрасное чувство родства и братства с вами…

В заключительном слове Н.И. Ежова на пленуме, в качестве доказательства того, что я и в 34 г. якобы поддерживал связи со своими мною осужденными “друзьями”, фигурировали два моих письма: 1) к Е. Ярославскому о Владимире Слепкове и 2) к Медведю о Котолынове [1].

Последнее письмо объясняется вот как (я с Котолыновым вообще никаких связей не имел): ко мне пришел Д.Л. Талмуд, физик и сотрудник ГПУ, которому я помогал в устройстве специального назначения лаборатории, наход<ящейся> в ведении ГПУ. Он меня просил написать Медведю, чтоб тот дал ему Котолынова, о котором он, Талмуд, знает от Смородина. Тогда по просьбе Талмуда я, не имевший представления о том, что такое Котолынов (он мне его назвал Ваня Котолынов), написал Медведю и т.к. Талмуд сказал, что за К. были какие-то оппозиционные грехи, я в этом же письме к Медведю написал и об этом и указал, что нужно специально проверить К. по этой линии (все это можно прочесть в оригинале письма; все это можно проверить и у Талмуда). Так какая же это связь? Какая же это переписка с друзьями, мое письмо начальнику ГПУ по просьбе сотрудника ГПУ?

2) Письмо о Влад. Слепкове. (Влад. Слепкова не нужно смешивать с Василием Слепковым). Я получил по почте сумасшедшее письмо Влад. Слепкова (он был и в психиатрической больнице). Я никогда не видел и не знал, что этот “Володя” был бы причастен к группе Слепкова. И я написал тогда письмо в ЦКК, Е. Ярославскому. Не Слепкову, а члену парттройки ЦКК. И это – грех? И это – моя “связь” со мною осужденными слепковцами?…

Но довольно об этом. Прости, что я и так затянул письмо до чрезвычайности, давно не говорил с тобой. Жизнь сейчас – ты поймешь – мне не дорога, да к тому же Эпикур замечательно сформулировал: “Когда мы есть, смерти нет; а когда смерть есть, нас нет”. Но поскольку я живу, я хочу что-нибудь делать для других – раз, и доставлять возможно меньше горя для своих близких – два.

Мне в конце пленума Н.И. Ежов сказал – “вышлем через дней 10”. Прошло 45 дней, ничего не известно. Да я и так знал, что не все, что говорится, делается – и на это не в претензии. Но я бы просил вот о чем:

1) я около месяца тому назад просил Н.И. Е<жова> о разрешении свиданья с женой, Анютой Лариной, но ответа я (ни положит<ельного>, ни отрицат<ельного>) не получил, т.к. я полагаю, что Н.И. не хотел решать этого вопроса без вас, а в то же время считал его настолько мелким, что не вносил его на ваше, ЦК, усмотрение, то я решаюсь об этом просить; здесь страдает больше Аня (уж она-то за что?);

2) если мне предстоит здесь долго сидеть, то я не только повторяю вышеизложенную просьбу о рукописи (это при всех условиях), но и прошу о таком модусе, чтобы мне выдавали книги из Института Маркса–Энгельса, и разрешали жене приносить их мне;

3) вообще же, при решении вопроса о том, куда вы меня будете направлять и что со мною делать, я убедительно прошу принять во внимание, что мне нужны книги из Инст<итута> М<аркса>–Э<нгельса> – без этого трудно что-либо путное будет делать; а я бы просил давать мне заказы;

4) у меня семья осталась без всякой материальной базы, и я уже месяц почти не знаю, что и как, ибо не имею ни прямых, ни косвенных вестей (я уж не говорю о пособии дочери, которое я давал, и др.); если я буду жив, мне нужно иметь какую-нибудь работу – я, напр<имер>, мог бы выполнять переводную работу: она безымянна, а я ее могу делать хорошо; а то Анюта пропадет с ребенком на руках – отец мой сам на ладан дышит.

Извини за эту прозу. Иногда, когда во мне мелькнет жизнь (и это бывает), и здесь мечта: а почему меня не могут поселить где-нибудь под Москвой в избушке, дать-другой паспорт, чтоб не вводить в соблазн окружное население, дать двух чекистов, позволить жить с семьей, работать на общую пользу книгами, переводами (под псевдонимом, без имени), позволить копаться в земле, чтоб физически не разрушиться… (не выходя за пределы двора). А потом, в один прекрасный день вызывают: “Ну, Николай, новость: “X и Y сознался, что тогда тебя оболгал. Мы проверили дальше. Ты оказался прав”. Вот радость, вот воскресенье из мертвых, вот светлый день…

Это – область теперешних мечтаний и снов.

Иногда, Коба – по правде сказать – бывает мне себя самого очень жаль. Я знаю, что очень многое мог бы делать, и вот гибну здесь. Режим здесь очень строгий: нельзя даже в камере громко разговаривать, играть в шашки или шахматы; нельзя походя в коридоре говорить вообще; нельзя кормить голубей в окошке – ничего нельзя, – такого режима я еще не видывал. Но зато полная вежливость, выдержка, корректность всех, даже всех младших надзирателей. Кормят хорошо. Но камеры темные, и круглые сутки горит электрический свет. Натираю полы, убираю, чищу парашу и т.д., – все это знакомо. Но сердце разрывается, что это – в советской тюрьме, и горе мое, и тоска моя безграничны…

 

Будь здоров и счастлив.

 

Н. Бухарин

 

15 апреля 1937 г.

Внутр<енняя> тюрьма НКВД.

 

 

РГАСПИ Ф. 17, Оп. 171, Д. 459, Л. 227-244.
Опубликовано: Источник. 2000, № 3, с. 46-58.


[1] Здесь и далее в тексте ошибочно – “Каталынове”