Предсмертные письма и наброски М.П. Томского

 

Дорогие товарищи!

 

Сегодня, ознакомившись с показаниями контрреволюционеров-террористов Зиновьева, Каменева и Рейнгольда, в которых упоминается мое имя как человека, чуть ли не сочувствовавшего их подлому заговору, я считаю своим долгом дать совершенно честный отчет о моем поведении за время, истекшее со времени правой оппозиции.

В идейном крахе нашей правой оппозиции я убедился перед пленумом ЦК, после которого мы внесли заявление о признании своих ошибок. Этому предшествовала попытка подготовить развернутую платформу для выступления на пленуме. Но, прорабатывая и редактируя эту написанную т. Бухариным платформу, я убедился, что исправить ее нельзя, защищать ее нельзя, ибо она действительно тащит партию назад, что она пахнет кулаком и, по существу, не дает никакой политической программы действия. Я это понял и честно признал свое идейное банкротство. Но ложное самолюбие – чтобы не подумали, что, дескать, струсил вывода из ЦК, – заставляло меня настаивать (перед Бух<ариным> и Рыковым) отложить подачу заявления до окончания пленума.

Значит ли, что с этого момента мои оппозиционные настроения испарились как дым? Конечно, нет – сказать иначе, значит, солгать.

Значит ли, что, признав свои ошибки, я сразу признал не только в общем, но и до частностей генеральную линию партии, методы ее проведения и партийного руководства? Конечно, нет, таких молниеносных метаморфоз не бывает. Равным образом, разоблачение партией правого уклона, ее разъяснительная работа по вскрытию его социальной сущности, неотделимая от дискредитации ее идеологов, воспринималось мною через личную призму, т.е. как желание дискредитировать и унизить лиц, и в том числе лично меня. Я не мог с этим примириться и с своей стороны старался все сделать так, чтобы я как человек, как большевик и революционер, чтобы мое доброе имя и репутация были минимально скомпрометированы. Это поддерживало и создавало раздражение, недовольство, чувство изолированности.

Признание своих ошибок на почве явного банкротства не разрушило наш блок – меня, Бухарина и Рыкова. Находясь лишь втроем и часто встречаясь, мы разогревали друг в друге чувство раздражения и недовольства, ибо то же чувство, которое переживал я, наблюдалось у Рыкова и Бухарина.

У нас уже не было общих идей – ибо идеологические вылазки т. Бухарина не только мною не разделялись, но и порицались, – мы продолжали согласовывать наши выступления, советовались о них, помогая друг другу “сохранить лицо” перед партией. Играла ли здесь роль надежда вернуться к руководству? Вернее, тлелась, в большей степени здесь играла роль защитная реакция – то есть желание не быть дискредитированным и преувеличенная подозрительность в том, что все идет к тому, чтобы вывести не только из ЦК, но и из партии. Были ли попытки вновь возродить разбитую правую оппозицию или примкнуть к другой оппозиции? Этого не было. Полученный урок был достаточен. Однако я знаю, что группа учеников Бухарина чего-то копошилась, что Слепков был непримирим. В этот период, до Рютинско-Слепковской контрреволюционной группировки, мое отношение к антипартийным группировкам было объективно нейтральным.

Я не мог отделаться от чувства, что если тебе что-либо говорят доверительно, то подводить человека некрасиво. Фактически же, объективно это была нейтральность по отношению к антипартийным, контрреволюционным группировкам.

В деле Смирнова я не лгал, я ничего не знал об этой группировке, но я не понял того, что, слушая бесконечные разговорчики Смирнова и вяло возражая на них, – я не разделял уже в то время его взглядов – я давал ему повод считать себя как сочувствующего ему, как единомышленника. Я рассматривал постановление ЦК в отношении Смирнова слишком суровым, а в отношении себя неправильным.

Этим объяснялись и мои недостаточно четкие выступления на пленуме ЦК.

После дела Смирнова потребовалось не один месяц для того, чтобы понять, что прав был ЦК, что подобные близкие связи ведут к образованию из них или около них новых контрреволюц<ионных> группировок.

В течение 32-33 года стали слабнуть и наши личные отношения с Бухариным и Рыковым, а мой выезд из Кремля и окончательно порвал эти связи. Интересы дела целиком поглотили меня, я с головой ушел в работу по Огизу [1], и все осадки, которые еще оставались от периода оппозиции, растворились, ибо только в работе видны все наши гигантские завоевания и мелочность личного самолюбия.

В свете этого я перехожу к показаниям врагов народа Зиновьева и Каменева.

Я не стану В<ам> напоминать мои личные отношения к Зиновьеву, Каменеву и Троцкому в период их пребывания у власти. Коротко говоря, с ними у меня никогда не было ни дружеских, ни приятельских отношений. Не стану излагать, В<ы> это знаете, как я отверг предложение Зиновьева о блоке против Сталина (перед XIV Съездом) и его попытку подкупить меня – беспринципных блоков я никогда не создавал и никогда в них не участвовал.

Правильно в показаниях Каменева, что в 1928 г. в разгар борьбы правой оппозиции против ЦК я и Бухарин без ведома Рыкова виделись в Каменевым с целью позондировать о их настроении, взглядах и возможен ли блок. Однако мы разошлись взаимно неудовлетворенными – Каменев довольно иронически говорил о нашей идеологии и тактике, считая ее нерешительной и трусливой, однако своей платформы нам не изложил. Равным образом, нельзя было сделать заключения – есть ли у них организация или нет. Он лишь дал понять, что у троцкистов есть организация и что, если нам нужно, то он попытается через троцкистов их опубликовать. Я не помню точно даты этого свидания (происходило на даче у В. Шмидта) зимой после подачи заявления мною, Бухариным и Рыковым <об> отставке. В. Шмидт, насколько мне помнится, пил коньяк и в разговоре участия не принимал.

Мы сообщили об этом Рыкову, он назвал это грубой ошибкой, и на этом моя политическая связь с Каменевым и Ко. окончилась.

Встретился я с Каменевым после этого в 1932 г. в Огизе, когда он был назначен зав<едующим> изд<ательст>ва Академия, котор<ая> была при Огизе. Каменев был у меня несколько раз до своей ссылки по делу Рютина. Все его посещения были связаны с деловыми вопросами его Издат<ельст>ва. Он жаловался на свое положение, осведомлялся о моей жизни и настроении. Я ему говорил, что меня бьют, выражал недовольство тем, что это битье затянулось. Я не берусь точно, даже приблизительно, передать выражения, но смысл его речей, вернее, реплик звучал, что, дескать, неведомо что творится, и партия не видит трудностей. Я понимал, что Каменев меня “обнюхивает”, и разговор на эту тему я не поддерживал. Однако я не могу отрицать, что, возможно, я дал в это время (1932 г.) какой-либо повод к тому, что он мог заключить о моем неполном согласии с политикой партии, – я уже говорил, что в это время я не полностью изжил остатки оппозиционного настроения.

Был разговор о положении и настроении меня, Рыкова и Бухарина, возможно, что я сказал, что у них такие же настроения и положение, как и у меня. Говорили о том, что наше прошлое поставило нас в очень тяжелое изолированное положение. Он приглашал меня к себе на дачу, предлагал видеться, чтобы хоть “душу отвести”, поговорить в дружеской обстановке, но я это деликатно отклонил.

Каменев просил меня дать для их дачи сторожевую собаку. Я попросил об этом милицию и вместе с Зиновьевым ездил в милицию выбирать собаку. Политического значения я этому не придавал, оба они были членами партии, скрывать мне было нечего.

Раз или два Каменев просил у меня одолжить ему на час-два машину, я это делал.

Один раз лишь, перед самым арестом, он пришел ко мне в Огиз (видел я его только в Огизе и у Горького) и спросил, не от бывших ли моих единомышленников (по правой оппоз<иции>) исходит документ, который ходит нелегально по рукам. Я ответил, что не знаю. Он сообщил, что исходит это, по-видимому, от них, так как документ очень правого направления. Я сказал, насколько помню, что это безумие, что никакая оппозиция в партии иметь успеха не будет. Он согласился со мной и сказал, что лишь интересуется документом и хотел бы с ним ознакомиться. Помню лишь одно его выражение: “Теперь нашему брату надо сидеть тихо, носа не показывай…”

Еще одна достойная внимания встреча с Каменевым у меня произошла в 1934 году. Меня, его и Накорякова пригласил к себе т. Горький по делу Гихла [2]. Речь шла о назначении Гл<авного> редактора в ГИХЛ. Они оба уговаривали Каменева взять на себя эту работу. Он отказался. После этого Алексей Максимович предложил мне и Каменеву “откровенно” поговорить с т. Сталиным, мотивируя это тем, что надо выяснить все недоразумения, ибо у нас мало способных людей. (Кажется, что присутствовал<и> Крючков и Накоряков). Я решительно отклонил это предложение, заявив, что у меня нет с Каменевым никаких общих политических вопросов и что вообще я не вижу темы для разговора. Каменев также отклонил это предложение. По просьбе Каменева (или Накорякова – не помню) я захватил к Горькому на машине Каменева. После этого я видел его на XVII Партсъезде после их речей. Он спросил меня, не очень ли я сержусь, что они изругали так резко правую оппозицию. Я шутя ответил, что их положение такое – в искренность последнего раскаяния Каменева я не верил. В период же его работы до дела Рютина я считал, что Каменев выправится, ибо мне казалось, что он интересуется делом и хочет активно работать.

С Зиновьевым я первый раз встретился в Наркомпросе в 1932 г. Заседание Коллегии запоздало, он встретил меня в коридоре, как старого приятеля, очень оживленно, и потащил к себе в кабинет. Он очень горячо жаловался на трудность своего положения, говорил, что работа в Н<ар>К<ом>Пр<осе> не по его складу, что он хотел бы включиться в большую политич<ескую> работу, что мог много помочь, особенно в такое тяжелое время, что он чувствует себя одиноким, и горячо убеждал установить дружескую связь – бывать у них на даче (которая была рядом с домом отдыха Огиза), или они приедут ко мне на дачу поговорить по-приятельски. Я это решительно отклонил, сказав, что подобные связи могут быть плохо истолкованы.

Он доказывал в комическом тоне, что почему, дескать, члены партии не могут встречаться в домашней обстановке, но я приглашение и предложение решительно отклонил. Ничего политически определенного он не говорил. Ни слова о его блоке с троцкистами сказано не было – Зиновьев лжет на 100%.

Вторая встреча была перед отъездом Зиновьева во вторую ссылку. Он изображал всем своим видом, поведением и отдельными репликами о том, что он страдает безвинно. Я был очень недоволен этим вынужденным свиданием (Отд<ел> печ<ати> ЦК дал указание, чтобы им дали работу в ссылку). Речь шла о работе, он просил, чтобы с ним были восстановлены старые договора. Об этом свидании я изложил в письме в ЦК после разосланного показания Зиновьева.

Ничего политического во время этой второй встречи в разговоре не было. Никакого повода о сочувствии с моей стороны к их политическому положению – я не давал.

Кроме этих двух встреч была встреча по поводу приобретения ими собаки. И при этой встрече я не припомню ничего такого, что бы давало повод к заявлению Зиновьева на суде [3]. Я с первой встречи держался с ним очень настороженно, ибо мое отношение к нему всегда было как <к> человеку в политике нечистоплотному и наглому.

Больше никогда я с Зиновьевым не виделся, кроме беглых встреч и поклонов на заседании Колл<егии> Н<ар>К<ом>Проса. Никогда ни Зиновьев, ни Каменев мне о существовании троцкистско-зиновьевского блока не сообщали. Они “нюхали”, “прощупывали” меня и, по-видимому, разочаровались.

Да, я совершил тяжелое преступление перед партией, ставши во главе правой оппозиции и фактически став рупором кулацких настроений и интересов не только в партии, но и в стране.

Да, я виноват в том, что в процессе этой борьбы я резко, грубо, ядовито-злобно нападал на руководство партии и на т. Сталина, которого я знал много лет как честного, стойкого бойца-большевика, как самого крепкого и сильного – поэтому были особенно сильны мои нападки.

Да, я виноват в том, что слишком сильно во мне личное самолюбие (но не честолюбие!), что, искренне признав свои ошибки, я слишком болезненно переживал их последствия…

(письмо М.П. Томского не окончено)

 

 

РГАСПИ Ф. 17, Оп. 171, Д. 235, Л. 19-36. Автограф.


Разговор с Кам<еневым> – о письме, издан<ном> троцикст<ами>

о моем выступл<ении> на Ленинградск<ой> конфер<енции>

Зиновьев – били друг друга и вот добили до ручки…

 

 

РГАСПИ Ф. 17, Оп. 171, Д. 235, Л. 43. Автограф.


1) Машина на дачу

2) Собака из милиции

3) Приглашение

4) Разговор о платформе

5) Разговор с Зиновьев<ым> в 32 г.

6) Разговор о Жирове

7) Разговор о письме

8) Думаешь, как я, а что…

9) Рассказ о блоке с троцкистами – ложь

 

 

РГАСПИ Ф. 17, Оп. 171, Д. 235, Л. 43-об. Автограф.


Доверие

Руководство

Искренность

Говорить до конца

Были ли я в блоке с троцк<истами> и зин<овьевцами>

Знал ли я о блоке зиновьевц<ев> с троцкист<ами> и одобрял ли

Искренне ли я хочу вскрыть свои ошибки до конца?

Скрывал, знал об этой банде

Это было после XVII Съезда

 

 

РГАСПИ Ф. 17, Оп. 171, Д. 235, Л. 44. Автограф.


Каменев – Блок в каком году.

Встречи – и разговоры

Моя эволюция

Утаил встр<ечу>

 

 

РГАСПИ Ф. 17, Оп. 171, Д. 235, Л. 45. Автограф.


Дорогой тов. Сталин!

 

Ознакомившись с закрытым письмом ЦК о террористической деятельности Троцкого-Зиновьева и Ко. считаю невозможным пройти мио упоминания моего имени в каком бы то ни было контексте с этой контрреволюционной, фашистской сволочью. Я понимаю, что сам факт, что эти гадины упоминают мое имя [4] как своего возможного союзника, не случаен, он вытекает из моей величайшей ошибки, борьбы против ЦК, его правильной линии , резких и грубых нападок на руководство и тебя как олицетворение этой линии и партийной воли. Политика имеет свою очень суровую логику, и ясно, что все враги партии, все твои враги по-своему расценивали смысл и результаты этой борьбы в поисках возможных своих союзников.

Но поверь мне, что мне очень тяжело и больно доказывать тебе, что я никогда не был беспринципен, никогда в жизни я не способен на какие бы то ни было союзы с врагами партии, никогда не способен в своей борьбе перейти грань, отделяющую оппозицию от контрреволюции, скатиться до заговоров против партии. Я допустил большую, грубую, принципиальную ошибку, не поняв особенностей данного исторического периода, я не понял задач партии и ее руководства и фактически оказался в плену у мелкобуржуазных элементов внутри и вне партии. В процессе всякой политич<еской> борьбы накипает много личного, второстепенного, мелкого, – тут и оскорбленное самолюбие, и ложно понятое, гипертрофированное чувство собственного достоинства, а обычная большевистская стойкость в этих условиях была для меня самым отрицательным качеством. Я наделал за это время моей борьбы против ЦК и тебя много всяких ошибок, но, уверяю тебя, что я признал их немедленно тогда, когда убедился, что {у нас, правой оппозиции, нет никакой платформы, с которой мы могли бы выступить против ЦК}. Попытка суммировать разногласия и состряпать платформу правой оппозиции кончилась крахом, и это было для меня самым ясным доказательством всей ошибочности моего поведения. Я с презрением смотрел, как Зиновьев и Каменев трижды каялись и трижды предавали и, каюсь, удивлялся доверчивости ЦК [5].

Извини, что я так длинно излагаю это, но я хочу лишь одного, чтобы ты понял мое негодование и боль, когда мне снова приходится видеть в документе ЦК свое имя в какой-то связи с этими контрреволюционными отребьями, докатившимися до подлой роли фашистских убийц.

Прости мне, что я пишу в несколько необычном стиле, что я обращаюсь к тебе не только, как к руководителю партии [6], но и как к старому боевому товарищу, и вот моя последняя просьба – не верь наглой клевете Зиновьева, никогда ни в какие блоки я с ним не входил, никаких заговоров против партии я не делал, я глубоко презираю эту подлую банду!

Я начал это письмо, когда получил закрытое письмо ЦК ВКП, но отложил, чувствуя, что мне не доверяют, сочтут за дипломатический ход…

Теперь я кончаю это письмо, прочитав постановление суда о привлечении меня к следствию, и после вчерашнего заседания парторганизации Огиза.

Я чувствую, что этого я не перенесу, я слишком устал от подобных встрясок, я не могу перенести, когда меня ставят на одну доску с фашистами; я признаю, что у меня великие провинности перед партией, – о них написано в письме (не окончено – в Огизе). Я говорил об этом на партсобрании. Мне не верят. Пережить я этого не могу. Оканчиваю двумя просьбами – не верь клевете и болтовне перепуганных людей; 2) не забудьте о моей семье. Прошу прощение у партии за старые ошибки, прошу не верить Зиновьеву и Кам<еневу>. Так, стало быть, нужно. Я ухожу. Желаю партии и всем вам новых великих побед!

М. Томский

22/VIII 1936

Болшево

P.S. Вспомни наш разговор в 1928 г. ночью. Не принимай всерьез того, что я тогда сболтнул – я глубо<ко> в этом раскаивался всегда [7]. Но переубедить тебя не мог, ибо ведь ты бы мне не поверил. Если ты захочешь знать, кто те люди, которые толкали меня на путь правой оппозиции в мае 1928 года – спроси мою жену лично, только тогда она их назовет [8].

М. Томский

 

 

РГАСПИ Ф. 17, Оп. 171, Д. 235, Л. 46-50. Автограф.

Опубликовано: Родина, 1996 г., № 2, с. 92-93.


[1] ОГИЗ – Объединение государственных книжно-журнальных издательств при Наркомпросе РСФСР.

[2] ГИХЛ – Государственное издательство художественной литературы.

[3] На утреннем заседании суда 20 августа 1936 г. Г. Зиновьев в числе прочего сказал: “Перед самым отъездом я имел свидание с Томским, которое тоже имеет, по-моему, решающее значение в том смысле, что я на этом свидании Томскому открыл все для передачи его ближайшим друзьям Рыкову и Бухарину. Я рассказал о всем этом, без излишних подробностей, но в основном рассказал о блоке, на какой основе этот блок построен, о людях. Хотя людей Томский знал, как свои пять пальцев, знал так же, как и мы. Я был наиболее близок с Томским по старым временам и, кроме того, имел удобный повод поговорить с ним перед отъездом, так как мне решено было дать некоторую литературную работу в ссылке, и ему как заведующему Госиздатом было поручено это выполнить. И вот, под видом разговоров на эту тему я имел с Томским два свидания, или может быть три, где в основном выяснилась полная солидарность по этой линии”.

[4] До этого места письмо написано чернилами. Дальше идет карандашная запись.

[5] Предложение написано чернилами поверх зачеркнутой карандашной записи.

[6] На этом месте карандашная запись заканчивается и дальнейший текст написан чернилами.

[7] В записи Л.Б. Каменева о беседе с Н.И. Бухариным 11 июля 1928 г. зафиксирована реплика Г. Сокольникова: “Томский как-то, сидя за столом со Сталиным, сказал ему: “Наши рабочие в тебя стрелять начнут””.

[8] В письме И.В. Сталину от 9 сентября 1936 г. (Сталин в тот момент находился в отпуске в Сочи) Н.И. Ежов писал: “Как Вы помните, в конце заявления Томский через свою жену хотел сообщить Вам фамилию товарища, игравшего роль в выступлении правых. В дальнейшей беседе Томская мне жаловалась на Молчанова за то, что он усиленно ее допрашивал и настаивал на сообщении фамилии упомянутого в заявлении товарища. Молчанову назвать фамилию она отказалась, заявив, что сообщит ее только лично Вам. Ввиду продолжавшихся настойчивых допросов Молчанова она будто ограничилась заявлением, что это не член Политбюро. Мне она назвала фамилию Ягоды. По ее сообщению, Томский просил передать Вам о том, что т. Ягода играл активную роль в руководящей тройке правых и регулярно поставлял им материалы о положении в ЦК. Все это относится к годам их активной фракционной драки против ЦК. Это сообщение Томской странным образом совпало с предположениями самого Ягоды. Еще до моего посещения семьи Томского Ягода в разговоре с Аграновым (после прочтения в ПБ привезенного Молчановым заявления) высказал предположение, что Томский назвал его фамилию. Мотивировал он свое предположение тем, что несколько раз бывал у Томского. Что это, контрреволюционный пинок Томского из могилы или подлинный факт, – не знаю. Лично думаю, что Томский выбрал своеобразный способ мести, рассчитывая на его правдоподобность. Мертвые – де не лгут”. Цит. по Н. Петров, М. Янсен. “Сталинский питомец” – Николай Ежов. М. РОССПЭН. 2009.