Дорогой товарищ Сталин,
Несмотря на то, что мне страшно трудно в создавшемся положении снова и снова Вам писать, я решил еще раз к Вам обратиться, ибо время идет, решения насчет меня нет, и я не знаю как мне быть. Отпуски Бюро уже кончились, люди вернулись, за этот месяц скопилось очень много важного во внешней политике, причем ясно, что телеграммы ТАСС и сообщения полпредов не дают Вам достаточного количества материалов. Я приказал подготовить перевод речей на Нюрнбергском съезде (они безусловно являются каким-то новым рубежом в отношениях Германии с нами) и подготовляю досье о том новом, что наметилось в международной политике (нащупывание соглашения между Францией и Германией в поездке Шахта, Польша-Франция, отставка Титулеску, активизация Китая) – но через два-три дня, когда это будет готово, я должен спросить тов. Ежова как мне быть. Я не снят с работы, но может ли человек, находящийся под следствием, хотя бы технически играть роль информатора ЦК. Не буду говорить о том, что меня не печатают, и что продолжение этого состояния с каждым днем ухудшает мое моральное положение по отношению к партии. Видно, решение приближается, и я не имею права не попробовать еще раз защитить себя перед Вами. Это очень трудно, потому что не знаю, в чем обвиняюсь или могу обвиняться. Знаю только ту подлую инсинуацию Каменева, которая была напечатана 21.8.
Начну именно с нее. Я ее снова перечитывал и нашел момент, на который до этого времени не обратил внимания и который с головой выдает Каменева. Перечисляя разные группы, с которыми он имел дело, Каменев называет Смилгу как “индивидуала” – это его слова, – который с ним снюхивался. Я не знаю, в чем состояло это “сниюхивание”. Для меня важно название Каменевым Смилги “индивидуалом”. Что это значит? Смилга вернулся в партию, подписав совместно со мной и Преображенским заявление, значит, вернулся не как “индивидуал”, а как член и вождь определенного течения в оппозиции, и то течения, которое наиболее решительно из всех {рвало с Тро} порвало с Троцким. Говоря о Смилге как о индивидуале, Каменев этим сказал только одно, а именно, что он смотрел на Смилгу как на человека, порвавшего со мной и Преображенским. Ибо, если бы Каменев не считал, что Смилга порвал с нами, то нюхался бы Смилга как представитель какой-то группы. Говоря о Смилге как о индивидуале, Каменев тем самым сказал, что считает меня и Преображенского как стоящих по другую от него сторону баррикады.
К этому приклеено в дальнейшем заявление Каменева, что он предполагал, что в случае ареста зинов<ьевско>-троцкистского центра я и Серебряков будем с троцкистской стороны заменой. Если Каменев действительно рассматривал меня как скрытого своего единомышленника, т.е. и единомышленника Смилги, то почему Смилга индивидуал, то почему заменой не должен быть я и Смилга, с которым встречался, но я и Серебряков, с которым я с 30 г. не имел даже случайных встреч? Все это показывает, какими белыми нитками шиты “предположения” Каменева. Я повторяю: у меня ни с Каменевым, ни с Зиновьевым, ни с другими людьми, с ними связанными, ни вообще ни с кем в мире не было не только разговора, но и намека на разговор, который дал бы право Каменеву предполагать, что какая бы то ни было оппозиция против партии, не говоря уже о террористических актах, может во мне вызвать что-либо другое, кроме ненависти и те шаги, которые сами собой предполагаются от члена партии, верного ей. Я в одном из писем к Вам высказал догадку, что все заявление Каменева обо мне было продиктовано желанием скрыть какой-то оставленный ими другой центр и выбить меня из строя. Теперь, продумав целый ряд других моментов процесса, я не сомневаюсь, что дело здесь идет о более широком маневре. Эта гадина, раньше чем подохнуть, хотела укусить еще целый ряд людей, или указывая на них пальцем, или, наоборот, тем, что не указывала на них. Я могу Вам повторить еще раз: не было и нет в мире человека, которому я действием или словом дал право рассчитывать на мою помощь против партии и Вас. Если дело идет о бывших оппозиционерах, с которыми я поддерживал человеческие отношения до 33 г., то ведь есть акты их старых допросов, да их можно дополнительно допросить. Что касается арестованных в последнее время Тивеля и Гауса. Не знаю вины Тивеля, был ли он связан как бывший член секретариата Зиновьева с кем-либо из них. Я в свое время требовал снятия его, потому что не доверял серьезности его как работника секретного учреждения. Он знал об этом моем отношении к нему. Но если бы он оказался в какой-либо степени связан с зиновьевцами, то почему я отвечаю за его работу в Бюро? О Гаусе, повторяю, я несу ответственность за его работу в “Известиях”, но пока мне не доказано обратное черным по белому, то буду его считать преданным делу коммунизма человеком и переживаю глубокую тревогу за его судьбу. Повторяю, единственный коммунист, серьезно занимающийся теорией войны, он заслуживает, чтобы не пасть жертвой оговоров, чтобы следствие о нем было серьезно. Глубоко убежден, что если бы в ваших руках была рукопись его книги о Рейхсвере, находящаяся в Военгизе, то Вы бы точно так же отнеслись к делу. Но, понятно, теоретически не исключено, что он мог быть замаскировавшимся врагом. Но разве я один не обладаю талисманом немедленно вскрывать скрытых врагов? Их можно вскрыть только, ежедневно живя и работая с человеком, или средствами государственной организации, а я с ним встречался редко, на деловой почве.
Все это, понятно, не решающее. Решающим является то, как Вы оценили факты, рассказанные мною Вам в письме от 20.8. о моих отношениях к людям, которых я считал бывшими оппозиционерами. Если моя деятельность за последние шесть лет убедила Вас и товарищей из ЦК в моей искренности, то эти, не скрывавшиеся никогда мною, спорадические встречи с людьми не бросают на меня не только юридической, но и политической тени. Подумайте только, товарищ Сталин, разве я, имея хотя бы малейшие сомнения насчет этих людей, мог бы называть в письме к Вам о Преображенском – Блисковицкого, Робинзона, Гаевского, – невинно арестованными? Ведь не мог же я рассчитывать на то, что Вы их прикажете освободить. Я мог в лучшем случае рассчитывать на то, что Вы прикажете дело расследовать, что ОГПУ вызовет меня и допросит об этих людях. Кроме того, если бы я был членом какого-то глубоко законспирированного антипартийного центра, то неужели я бы встречался вообще с ними или, еще больше, рисковал бы обратить Ваше внимание на какие бы то ни было отношения с арестованными б<ывшими> оппозиционерами?
В бессонных ночах я продумывал весь мой жизненный путь. И хотя не уменьшаю перед собою вины моего пятилетнего пребывания в оппозиции, я говорю себе твердо: не виновен я перед партией за годы, когда, честно порвав с троцкизмом, вернулся в партию. Этот мой отход не был результатом конъюнктурных вещей. В руках партии моя переписка с самого начала моей ссылки, целые брошюры против Троцкого, показывающие, как я шаг за шагом рвал с ним. Шесть лет я писал по крайней мере полдюжины статей в месяц. Можно маскироваться в одном, другом заявлении, статье. Но нельзя изо дня в день бороться за линию партии с ненавистью к ней в душе. Такого двурушничества нет, оно не существует. И Вы так, видно, думали обо мне, и две самые тяжелые для меня вещи – это когда подумаю, что рядовой массовый читатель, который мне верил, – а на это я получал доказательства в сотнях писем, – может теперь подумать, что я предатель, и другое – что Вы в это можете хоть на один момент поверить.
Этот кошмарный месяц сказал мне лишь одно: я смогу дальше работать только при полном Вашем доверии. Меня нельзя спасти физически на основе недостающих юридических доказательств. Я пытался создать публицистику, мало-мальски стоящую на высоте задач. В последние годы я познакомился с историей общественной мысли в России и стоял перед новым этапом своей публицистической работы. Думал, что смогу перейти от анализа международного положения к тому, чтобы связать в больших картинах нашу работу с тем, что было лучшее в истории нашей страны, – все это я смогу сделать только вышедши из этого испытания без малейшего пятна и трещины. На скрипке, через которую прошел автомобиль, нельзя играть. То, что я пережил в этот месяц, меня не сломило внутренне, но меня бы сломило всякое половинчатое решение, поэтому одна к Вам просьба: если не верите до конца, отбросьте, как мертвую ветошь. Если, взвесив все, придете к убеждению, что я верен партии, скажите это. Пусть это будет последнее испытание мне перед тем великим боем, который нас ожидает. Тогда я в этом бою сумею дать Вам, партии, стране все, что во мне есть лучшее. Прозябать не стоит. Я шел к партии и к Вам из других отношений, из другой страны, с другими традициями, делал большие ошибки, и теперь, когда стал твердо на ноги, тяжело было бы идти под откос. Но от этого спасти может только полное Ваше доверие. Все прочее мне не нужно.
Месяц, а может быть и больше, идет следствие. Никто меня не допрашивал, я лежу один в своей комнате, продумывая от начала до конца все, всякую мелочь, и никакое следствие не прибавит ничего к тому, что я знаю. А я знаю, что ни мыслью, ни словом, ни делом не виновен перед партией.
С сердечным приветом.
14.9.36
РГАСПИ Ф. 17, Оп. 171, Д. 239, Л. 56-59.